Каронин-Петропавловск Николай Елпидифорович
Рассказы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Светлый праздник
    Безгласный
    Ученый
    Куда и как они переселились


  

С. Каронин

(Николай Елпидифорович Петропавловский)

  

Рассказы

  
   Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Ю. В. Лебедев
   Крестьянские судьбы: Рассказы русских писателей 60--70-х годов XIX века/ Вступ. статья и коммент. Ю. В. Лебедева.-- М.: Современник, 1986. (Сельская б-ка Нечерноземья).
   OCR Бычков М. Н.
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Светлый праздник
   Безгласный
   Ученый
   Куда и как они переселились
  
  

СВЕТЛЫЙ ПРАЗДНИК

(Из детских воспоминаний)

  
   В одном из темных углов России, вероятно, в скором времени выплывет "дело о сопротивлении законным распоряжениям властей". Как и всегда в таких случаях, все дело с начала до конца основано на недомыслии, на недомолвках и полнейшей темноте лиц, запутавшихся в процесс. Дело вышло, конечно, из-за земли... Странно, что у нас беспрерывно, в продолжении сотен лет, идет страдальческая борьба из-за земли, то есть из-за такой вещи, которой во многих местах девать некуда и которая так валяется никем не занятая и пустая на сотни верст... Как бы то ни было, но в названном темном углу дело произошло из-за нескольких ничтожных клочков сенокоса. Во время раздела клочки эти помещены были в план владельца, но владелец забыл о них; крестьяне двадцать лет пользовались ими, но не знали, что "по планту" они не принадлежат им. Такова завязка. Никаких недоразумений между владельцем и крестьянами не происходило. Но вот старый владелец продает свое имение в руки живоглота1; живоглот берет "плант" и в одно мгновение соображает, что "энти клинья" мужикам не принадлежат. И с этой поры начинается дело. Новый владелец допекает крестьян постановлениями мирового судьи, мирового съезда и т. д., а крестьяне обороняются вилами, косами и другими земледельческими орудиями, в полной уверенности, что стоят на почве закона. Оканчивается нелепая возня тем, что обороняющихся предают суду. Трудно здесь даже и винить кого-нибудь. Виновато больше невежество, разлитое грязным морем по лицу русской земли и отравляющее самые светлые минуты нашей жизни. Предлагаемый рассказ из детских воспоминаний относится к давно минувшему, но тогдашние события и теперь воскресают ежегодно перед нашими глазами, воскресают в тех же самых формах, при той же самой обстановке, на той же почве темноты и невежества... и, может быть, наш рассказ многое напомнит тем судьям, которые в скором времени будут разбирать дело вышеупомянутого глухого угла.
   Началась весна 61-го года. Нагреваемый нежными лучами мартовского солнца, воздух был теплый. Снега таяли. Поля обнажались. Небольшая речка, пересыхавшая летом, теперь вздулась, готовая разломать сковавший ее лед. По улицам деревни стояла уже грязь.
   До глухой деревни "воля" дошла только в конце марта. Ее привез исправник из города и местный благочинный. Когда разнеслась весть об их приезде, мужики моментально собрались около церкви, собрались все поголовно, до малых ребят включительно. Церковные двери отворили, и толпа тотчас же заняла весь храм. Взрослые поместились во внутренности его; бабы с ребятами стояли на паперти, а все подростки заняли ограду и цеплялись за оконные решетки и подоконники, чтобы наблюдать за происходящим в церкви.
   Во время чтения "Манифеста" стояла мертвая тишина: старики удерживали душивший их кашель; матери успокаивали грудных ребят.
   После того мужики двинулись к барской усадьбе, где их ожидал исправник. Впереди бежали сплошной массой взрослые мужики, за ними спешили бабы с грудными ребятами, а по бокам подростки. Никто не обращал внимания на лужи и зажоры. Толпа бежала прямой дорогой, и начиная от самой церкви вплоть до барского крыльца прошла широкая полоса сплошной и превращенной в кашу грязи; на поверхности же вспененных луж долго еще стояли пузыри,-- это мужики шли.
   И когда они пришли к усадьбе, то были вымазаны с ног до головы брызгами грязи, так что седой исправник был сначала смущен при виде этой толпы, всклокоченной и устремившей на него сотни глаз. Однако, оправившись от смущения, он принялся объяснять смысл воли. Но бедный старик только путался в словах. Он умел только браниться при объяснениях "с этим народом". Бывало, собрав мужиков, скажет: "Эй вы, канальи! так и так вас!" -- и знает, что его поняли. А тут пришлось объясняться длинными словами и разговаривать без всяких вспомогательных восклицаний. Мучил, мучил он себя и круто кончил, спросив, поняли ль его.
   Мужики молчали. Они как будто оцепенели. Превратившись в слух, они неподвижно стояли на месте. Взрослые не обмолвились между собой ни одним словом; старики кашляли; старухи вздыхали, а грудные ребята плакали,-- вот все звуки, какие услышал старый исправник. Укорив их в бесчувствии, он обратился к ним с последними словами:
   -- Теперь вот у вас воля, ну и благодарите бога, н-но чтобы у меня чинно! Боже упаси вас, если вы разведете там какие бунты! Если же с барином затеете смуту, так вам таких!.. Одним словом, ведите себя смирно, а не то...
   Старик хотел прибавить еще кое-что, но удержался, положительно не зная, как теперь говорить "с этим народом". Скоро он отпустил всех по домам. Мужики послушно разошлись, так же молчаливо, в таком же оцепенении, как они слушали объяснения исправника.
   Весть была настолько неожиданна и велика, что обыкновенное, пошлое слово никто не хотел произнести, а подходящих к великой минуте слов еще ни у кого не находилось. Требовалось некоторое время, чтобы мужики что-нибудь поняли и заговорили...
   Но уже на другой день на рассвете многие очувствовались.
   В сердце проникла великая радость, как будто солнце заглянуло в мрачный погреб, куда до сегодня ни один луч не заглядывал. Еще хорошенько не рассвело, как уже вся деревня поднялась на ноги. Трубы задымили, ворота раскрылись, и люди высыпали на улицу; но нигде не слышно было шумных голосов. Встречаясь, мужики смотрели друг другу в глаза, улыбались и разговаривали о погоде.
   -- Вот какое бог послал тепло!..
   -- Тепло!
   -- Должно, на святую вёдро будет...
   -- Да, конешно, ежели вёдро, то уж холодов не будет...
   Говорили это, а сами чувствовали совсем другое, что-то необыкновенно радостное.
   Только мало-помалу стали на деревне заговаривать о будущем. Но при этом никто не знал, что такое воля, какие есть у человека права, что ему нужно и что дано волей. Прошедшая крепостная жизнь не могла научить их свободе, а времени для раздумывания мужикам не было дано. Ходили между ними разные слухи раньше, но они плохо им верили. Господ призывали обдумывать волю, а мужиков нет. Господа заранее знали, что требовать, а мужики не знали. Господа вперед решили, как воспользоваться волей, а мужики не решили. Для них воля явилась неожиданно, без их участия, помимо их мыслей, и с ней у них не соединялось никакого смысла, кроме какого-то смутного счастия.
   Наконец они стали разговаривать, причем оказалось, что, во-первых, у них не было никакого представления о новой жизни, а во-вторых, разговоры их вышли такими, что лучше бы уж молчали они! Это было в конце святой.
   Возле одного дома случайно сошлось много народу; незаметно возник вопрос, какая теперь будет жизнь. Никто ничего не знал и не понимал. Позвали солдата Ершова, который раньше пускал слухи о воле, когда о ней еще никто не думал, и который считался человеком "с башкой", тем более что он был под Севастополем. Призвали его и стали расспрашивать.
   -- Ну, как?.. в каком роде? -- спрашивали его.
   -- Да как вам сказать, братцы... Одно слово -- воля! -- отвечал он.
   -- Воля-то воля, да в каком она смысле?
   -- В смысле-то в каком? Конешно, в вольном. Например, что хочешь, то и делай. Ежели захочешь ехать куда -- ступай, а не захочешь -- сиди...2 Девку замуж вздумаешь выдать -- выдавай. Одно слово -- все,
   -- Девку-то можно же выдавать?..
   -- Да как же! Чудаки вы, право! Конешно, все можно, ни к кому ты не касаешься больше.
   -- Ну, а барин куда же?
   -- Этого я сказать не могу -- куда, но, должно быть, жалованье ему будут выдавать.
   -- А мы теперь куда же отойдем?
   -- К себе. Чудаки, право!..
   От этого ответа все засмеялись.
   -- Кто же нас будет наблюдать? Какое начальство теперь будет над нами? -- продолжали спрашивать мужики.
   -- Да мало ли какое! Всякое. Без начальства не останемся.
   Все опять засмеялись. Но Ершов был смущен и сконфужен, потому что относительно этого предмета он и сам ничего не понимал. Его ответами, впрочем, мужики вполне удовлетворились.
   -- Теперь скажи нам, как насчет того, чтоб пороть! Будут?..
   -- Пороть -- я не знаю. А так, ежели подумать хорошенько, то без этого дело не обойдется, потому что никак нельзя.
   -- Без порки-то?
   -- Видите ли, оно как надо понимать: ежели который, скажем, мужик забалуется -- так что же с ним делать? Ведь поучить беспременно следует?
   -- Известно, следует, ежели который... ну, а всех прочих-то?
   -- Тех драть не станут. Для этого и будет начальство приставлено, которое и станет рассуждать, кому сколько. Вот в чем штука-то вся!
   Мужики остались довольны словами Ершова.
   -- Еще скажи ты нам, служба, вот об каком деле. Ежели я, примерно сказать, что заработаю, так ведь это уж мое кровное?
   -- Конешно, твое! Чудаки вы, право!..
   Как ни были смутны понятия мужиков о свершившемся в их жизни перевороте, но самое это слово "воля" действовало одухотворяющим образом на их темную мысль, спавшую в продолжение сотен лет. Мало-помалу они стали оживать и вести веселые, хотя и неумные, разговоры. Началась весна; деревья расцвели, поля зазеленели; природа воскресла.
   Первые весенние работы исполнены были в деревне быстро и весело; люди как будто играли во время работы. Случилось так, что с барской усадьбы не могло прийти никакой неприятности. Старого барина не было вовсе в это время в России -- он где-то за границей жил; молодой барин был в Питере, да он и не вмешивался еще в отцовские дела. В усадьбе жил один управляющий из вольноотпущенных; его мужики ненавидели, но и он скоро уехал, вернее бежал. Несколько мужиков, под веселую руку, предупредили его, чтобы он лучше уходил подобру-поздорову, ежели не хочет получить какой-нибудь неприятности, и управитель не заставил себя долго ждать. Начальство также в это время почему-то не показывалось3.
   Оставшись одни хозяевами, мужики принялись распоряжаться в имении. Прежде всего они постановили осмотреть свои обширные владения и освятить их. Они пригласили церковный причт и пошли по полям с иконами, служа во многих местах молебны. Они каждый кустик в имении знали, но надо же было вступить во владение! Теперь они рассматривали свою землю глазами хозяев, наперед распределяя полосы пашен, лугов, лесов, где какие работы должны быть.
   День стоял жаркий, безоблачный. Солнце ярко горело; поля уже сплошь покрылись растительностью. Восторженные мужики шли безостановочно по полям, по долинам, возле лесов, по лугам, между болот и зарослей и всё осматривали с восхищением, как будто пришли на новую, неведомую землю. А останавливаясь, они окружали аналой, где читал и пел причт, и жарко молились, прося у бога урожая для их обширных полей, благословения на всю землю, наконец отданную им, и счастия для них самих. Избороздив все имение, везде помолившись, мужики только поздно вечером возвратились в деревню, утомленные, с лицами, покрытыми пылью, с запекшимися губами, но в радостном настроении.
   Других распоряжений, задуманных уже, чудаки не успели сделать, потому что стали между ними ходить в это время темные слухи насчет земли, будто она еще нисколько не принадлежит им, да и принадлежать не будет, так что напрасно они шлялись по чужим полям... Это сначало всех рассердило. Но когда слухи снова возникли, мужики не на шутку встревожились. Земля -- это все, что для них было ясного в объявленной им воле. Смутно сознавая свои человеческие права, они взамен того хорошо чувствовали то, что у них было под ногами, что они орошали потом своим, чем жили, что любили,-- словом, землю. До этой минуты никому из них не приходило в голову, что земля не принадлежит им: что другое, а уж земля-то, думали они, вся целиком ихняя, кровная, с испокон веку определенная им. Без земли они и не мыслили о себе.
   Однако слухи продолжали ходить.
   До крайности рассерженные и встревоженные, мужики собрали бурный сход, где порешили навести справки в городе. Для этой цели они выбрали Тита, самого древнего старика во всей деревне, которого в течение его длинного века секли и лозьем и плетями, следовательно, в высшей степени опытного; на подмогу же ему дали солдата Ершова об которого также был обит, во время его службы, может быть, не один воз палок; одним словом, выбрали самых мудрых людей и послали их в ближайший город. Принесенные ими вести были хорошие.
   -- Ну, ребята, ничего, дело наше ладно. Точно, воля. А насчет земли спокойно. Говорят, приказано дать крестьянину отдых, чтобы он трудился, молился и благодарил.
   Но едва прошло несколько времени после прихода ходоков, как появились опять дурные слухи. Из окрестных поместий, в особенности из Чекменя, дошли слухи о какой-то ссоре с барином. Все снова встревожились и послали своих ходоков.
   На этот раз старик Тит и солдат Ершов принесли злые известия. Сейчас же собрался сход. Ходоков окружили. Солдат Ершов сказал:
   -- Ну, ребята, дело, слышь, плохо. Земля-то, говорят, ведь барская! то есть какое распоряжение с ней он сделает, барин-то, то и ладно. А нам по "Положению" следует малая толика... например, вот как: курица ежели выйдет со двора, и то нечего ей будет клевать!
   -- Как курица? -- закричали на сходе некоторые, взбешенные на солдата.
   Ходоки в свою очередь тоже разозлились.
   -- Да вот так же! Понимай, как знаешь! -- отвечал Ершов.
   -- Да ты не путай, а рассказывай, что и как?
   -- Больше и рассказывать нечего! Имение не вам принадлежит -- вот больше и ничего!
   -- Куда же оно денется?
   -- Уж это не мое дело -- куда! -- угрюмо возражал Ершов.
   -- А куда же мы?
   -- К черту лысому, должно думать! Говорят вам, дурачье, что земля не ваша!
   Это второе известие потрясло мужиков. Глубокая тишина водворилась на том месте, где они стояли. Сердце этой за минуту бурной толпы теперь как будто перестало биться.
   И с крепостным правом-то они мирились потому только, что оно отдало в их руки всю землю, а тут воля вдруг отнимает у них вековое наследие. Нет, это невозможно, тут фальшь есть!..
   Придя в себя, бывшие на сходе сейчас же приняли свои меры. Ребят и баб они удалили со схода, чтобы осталось в тайне все, что они решат. Когда болтливый элемент был удален, собравшиеся единогласно постановили: "Который читали манифест, и тот считать фальшивым; землю не отдавать; начальство будет уговаривать -- не поддаваться; ежели же землю силом станут отбирать, то умирать. И стоять друг за друга крепко". Наконец еще решили, что "ежели приедет начальство, чтобы выспросить о намерениях, то вполне молчать".
   Сделав эти распоряжения, мужики снова повеселели. Мужество к ним возвратилось. Их дух окреп. Созданная ими в начале фантазия теперь поддерживала их мужество. У них была глубочайшая вера в правду, пришедшую вместе с волей, и не их вина, если им вначале никто не растолковал действительного порядка вещей, созданного волей, так что им пришлось довольствоваться собственными измышлениями.
   Они решили защищать свои сказочные владения.
   От времени до времени они верхами объезжали поместье. Кроме того, всю землю они разбили по душам на будущий посев; разделили также леса, причем часть их вырубили и стали топить печи, а господских полесовщиков, сопротивлявшихся такому дележу и своевольству, пригрозили побить малость.
   Скоро об их поступках узнали, и если начальство долго не обращало на них внимания, то потому, что в других местах, например в соседнем Чекмене, борьба грозила дойти до крайности. Наконец и в нашу деревню приехал исправник. Остановившись в барском доме, он велел собраться мужикам. Мужики собрались. Обе стороны были взволнованы, но каждая скрывала свои чувства. Положение было такое: старик исправник желал от всей души хорошенько выругать мужиков, надавать им хороших затрещин и приказать исполнить требование его; бывало, он так и делал: выругается, вышибет несколько зубов, собьет несколько мужиков с ног -- и убедит в справедливости своих мнений. А теперь, сознавая необходимость какого-то другого отношения, он дрожал внутренне, ибо не знал, как с этим народом говорить. Другая сторона -- мужики -- также недоумевали, как быть им; они бы и сказали всю правду, а ну как начнет по мордам бить! В высшей степени взволнованные, они должны были тем не менее молчать.
   Когда исправник вышел на крыльцо, то стороны с минуту наблюдали друг за другом и только после этого начали объяснение.
   -- Здравствуйте... как вы поживаете, господа,-- начат исправник с негодованием.
   -- Слава богу, ваше благородие, помаленьку...
   -- Это хорошо! Но до меня нехорошие слухи дошли про вас...
   -- Мы, ваше благородие, ничего...
   -- Будто бы вы, господа, начали по-своему толковать волю; мечтаете там о чем-то, а?
   -- Мы промежду собой, ваше благородие... Потому как мы народ темный...-- говорили некоторые из собравшихся мужиков.
   -- То-то "промежду собой"! А зачем вы управляющего прогнали?
   -- Он, ваше благородие, сам задрал хвост и убёг!..
   -- То-то "задрал хвост"! Вам дали волю, а вы на первых порах безобразие учинили!
   Мужики молчали.
   -- А зачем вы господской землей завладели? Ведь я толковал вам, что землю вам нарежут, сколько следует?
   Мужики молчали.
   -- А зачем вы от работы отлыниваете? Ведь толком сказано вам, что все еще должны работать на господина. Зачем же вы упрямитесь! Земля еще не ваша, условий с барином вы еще не заключили, от барина еще не отошли совсем, и я читал вам все это, а вы порете свое... Вы -- сущие быки!
   -- Конечно, ваше благородие, люди мы, можно сказать, темные... Это верно... уж это как есть!.. правильно вы говорите! -- кричали мужики, виляя.
   -- Я вас теперь раз навсегда спрашиваю: намерены вы бросить свои глупости? -- сказал исправник, побагровев.
   -- Да мы, ваше благородие, ничего такого!..
   -- Я вас спрашиваю: намерены вы бросить свои глупости?
   -- Позвольте, ваше благородие, нам подумать промежду собой...
   -- Ну, смотрите... Кончится тем, что вам, господа, рубашки заворотят... Некогда мне теперь болтать с вами, н-но смотрите!
   На этот раз мужики выдержали молчанку; но это не могло долго продолжаться. Они чувствовали, что принуждены будут раскрыть карты. От этого мужество их не ослабло. Напротив, после решимости обнаружить свои намерения на них снизошла сила отчаяния, так что, когда стало наведываться начальство, они уже прямо смотрели ему в глаза, отвечая отчаянно.
   Сперва приехал становой. Растолковав им волю, раскрыв их намерения, представив все последствия, он убеждал их оставить глупости и потом спросил:
   -- Согласны?
   А они всей кучей отвечали:
   -- Согласья нашего нет.
   Вслед за становым приехал другой какой-то начальник, названия которого они не знали4, и также спросил:
   -- Соглашаетесь? И они отвечали:
   -- Не соглашаемся!
   Тогда им объявили, что их усмирят. Они держались и после этой угрозы, и потому только держались, что в прежней своей жизни привыкли, раз начав какое-нибудь пропащее дело, стоять за него до последней глупости. Так случилось бы и теперь. Они собрали последний по этому делу сход и решили "стоять за правду твердо, а в случае чего -- помереть". Но их положение было таково, что они и помереть уже не могли. Они увидали свет; они уже привыкли к мысли о грядущем счастии; они уже глубоко верили в свою фантазию, и лечь после этого в гроб, отказавшись от светлого вымысла,-- нет, этого они не в силах были сделать!
   Они до конца, до самой смерти хотели утверждать, что имение им отдано, но уже не верили, что из этого выйдет что-нибудь.
   Именно поэтому они задумали в эти дни проститься со своей землей, явившеюся им во всей красоте майского наряда. Они чувствовали, что им больше не видать ее.
   В светлый день, с раннего утра, когда не высохли еще капли утренней росы, когда по лесам еще стояла прохлада, а ветерок чуть-чуть только начинал колыхать вершины деревьев, как бы желая разбудить их от ночной дремоты, мужики собрались за деревней и пошли в поле. В последний раз они желали взглянуть на свое великолепное поместье и расстаться с ним навсегда.
   Сначала, пройдя выгон, они вошли в пашни. Здесь они стали с грустью рассчитывать, сколько бы земли досталось им на душу. Высчитали -- много! Потом вошли в лес, где осматривали толщину деревьев, качество и количество их, причем убедились, что одних прутьев и валежника им надолго бы хватило; но и прутьев им не достанется. Простившись с лесом, они попали в луга, которые в этот год, как нарочно, были сочные, высокие, густые. Но у них не будет и сена!5 Бросив последний взгляд на это волнующееся море зелени, мужики перешли вброд реку и посмотрели на столб, служивший гранью между их поместьем и соседним владением. Здесь они отдохнули и пошли назад домой. На возвратном пути им так стало скучно, что они уже ни на что не хотели взглянуть, стараясь забыть свою невозвратную потерю. Вблизи уже деревни они начали ссориться между собой. И домой воротились злые. При этом некоторые мужики побили баб, некоторые напились водки, а некоторые просто ругались нехорошими словами до полуночи.
   Через несколько дней пришло известие, что в Чекмене уже поставили "секуцию". Это сильно подействовало на наших мужиков: они замолчали, прекратив всякие разговоры о воле.
   Последнее их распоряжение состояло в том, что они отправили в Чекмень верхом на лошади гонца, лучше сказать -- соглядатая, наказав ему в случае чего скакать во весь дух обратно. Целые сутки прошли в ожидании. Наконец позднею ночью на вторые сутки прискакал соглядатай, как сумасшедший, слез с лошади, брюхо которой раздувалось, как раздуваемые меха, и сказал тихо, едва переводя дух от волнения:
   -- Чекменских мужиков секут!
   Когда эта весть разнеслась по деревне и быстро собрался сход, то все собравшиеся поняли, что чекменское поражение, в котором чекменцы разбиты наголову, есть и их поражение, после чего без слов разошлись по домам.
   Наутро взошло солнце, ярко осветив все закоулки деревни, но улица долго стояла пустая, как будто население вымерло все, и когда сюда пришла "секуция", то ей делать было нечего. Мужики наши отказались от своей светлой фантазии. Но еще темнее стало на их душе.
  

БЕЗГЛАСНЫЙ

  
   Что он был безгласен -- это пункт, противный мнению всего парашкинского сельского общества, к которому причислена была его душа, означенная в ревизских сказках под именем Фрола Пантелеева; и если бы кто взял на себя смелость утверждать, что Фрол Пантелеев мало пригоден в тех случаях, когда требуется способность ходить по прихожим и умолять, и стал бы приводить тот всем известный Аакт, что Фрол Пантелеев любит молчать, а при необходимости -- выражаться кратко, то все парашкинцы с недоумением опровергли бы подобную клевету, приводя многочисленные свидетельства в пользу Фроловой способности подвергать себя всем печальным невыгодам гласности.
   После того как парашкинцы получили право открыто говорить о себе при посредстве гласных учреждений1, Фрол, в качестве единственного письменного человека на все общество, еженедельно доказывал свою письменность на деле, так что известность его как письменного человека и, пожалуй, как ходатая была настолько обширна и прочна, что он и сам в конце концов убедился в невозможности не писать и не тыкаться от одного начальства к другому.
   В просьбах о ходатайстве он отказ считал немыслимым. Часто он передавался в руки своих клиентов с отчаянием, потому что должен был бросать собственное хозяйство. Не было ни одного человека, который не знал бы его избы, стоявшей посреди села и подпертой с двух сторон колышками, надо думать, не с целью архитектурных украшений. Здесь, починивая обыкновенно сапог, расхудавшийся вследствие продолжительных странствований, он выслушивал мольбы своих посетителей; здесь он часто с свойственной ему решительностью говорил: "Провалитесь вы совсем! Возьму и убегу, провал вас возьми!" Но здесь же он неминуемо должен был сознаваться, что ни посетители его никуда не провалятся, ни он никуда не убежит. И с этим грустным свойством его знакомы были все парашкинцы, во всех трех деревнях, составлявших их "опчество"; даже Иван Заяц, сосед Фрола, в своем еженедельном беспамятстве, вспоминал не писаря и никого другого, а Фрола. Проходя мимо избы последнего, с разодранной рубахой, сквозь которую просвечивало его медное тело, он считал как бы своей обязанностью зайти к соседу.
   -- Фрол,-- начинал он, озирая избу осоловелыми глазами.
   -- Чево? -- отзывался Фрол, ковыряя сапог и чувствуя, что уступит просьбе пьяного.
   -- Пиши к мировому!
   -- Насчет каких делов?
   -- Каких? Насчет, например, побиения меня около волости Федоткой -- вот каких! -- нагло объяснялся Заяц, вспомнивший, что его поколотили.
   -- Проснись, дурова голова! Кольями бы тебя отвозить так ты бы не стал лакать винище-то... Уйди! Недосуг! -- с негодованием возражал Фрол.
   Приди Иван Заяц не в таком неразумном виде, Фрол уступил бы. Если он часто отказывал Ивану Зайцу в просьбе, то лишь потому, что последний и сам забывал о только что случившемся побиении его Федоткой. Чаще же всего случалось, что Фрол бросал распоротый сапог и шило, шел к столу и безропотно начинал возить пером по загаженной мухами бумаге. Если его грамотность и поражала всегда неожиданным сочетанием букв, вследствие чего местный мировой судья постоянно "помирал со смеху", читая Фролове писание, тем не менее многочисленные почитатели Фрола считали себя вполне удовлетворенными и доказывали свое удовольствие гонораром, не известным ни одному адвокату в мире.
   Что касается "опчества", то Фрол положительно никогда ему не отказывал. Был ли он занят чем, метался ли, подобно угорелому, справляя какую-нибудь домашнюю страду, но, лишь только обращался к нему с просьбою сход, он бросал все и шел на сход. Всем известно было, что на сходе по доброй воле он бывал редко; если же и случалось ему там присутствовать, то он всегда старался забиться в самый дальний угол и молчал, редко бросая робкое слово в общую кучу воплей; по большей же части он был приводим туда силой. Когда на сходе замечалась нужда в какой-нибудь важного значения "письменности", то немедленно все решали: привести Фрола. Отряжался депутат к Фролу. Но Фрола, например, дома не было; депутат шел туда, где он был. Фрол, например, на гумне; депутат шел на гумно. Приходя туда, депутат садился на краю тока, на котором разложены были снопы ржи, и начинал, например, так:
   -- Бог помочь, Фрол!
   -- Спасибо,-- угрюмо отвечал Фрол, чувствуя недоброе.
   Минута молчания.
   -- Рожь?
   -- Рожь. Молчание.
   -- Суха! -- говорит депутат, кладя в рот рожь и начиная жевать.
   -- Давно в овине.
   Молчание.
   -- Надо полагать, скоро смолотишь.
   -- Кто знает! -- возражал Фрол, яростно колотя цепом по снопам и тоскливо ожидая, что вот-вот его возьмут и уведут.
   -- А мы к тебе, Фрол.
   -- Чего еще?
   -- Да там, на сходе, известно -- письменность. Думали -- так; ну, нельзя; бают, письменность... Уж ты сделай милость, пойдем!
   Фрол молчит и колотит цепом.
   -- Уж брось молотить-то.
   Фрол молчит.
   -- Тоже ведь опчественное дело...
   -- А-ах, провал вас возьми! А куда я рожь-то дену? рожь-то? Свиньи еще слопают,-- возражает Фрол и перестает молотить.
   -- Эва! Свиньи! Да мы ребят кликнем -- покараулят... Эй, пострелы! сюда! Гляди в оба, чтобы все в целости!.. Ну, пойдем, Фрол.
   И Фрол больше не сопротивляется, кладет на плечи цеп, в предохранение его от "пострелов", и идет, как военнопленный, за депутатом, который с торжеством приводит его на "съезжую". Там Фрол садится за стол и несколько часов кряду возит пером по бумаге.
   Сапоги Фрола подвергались постоянному риску развалиться совершенно, вследствие его частых переходов из одной деревни в другую, входящую в парашкинское общество. Для Фрола такая перспектива -- остаться без сапог и забросить свое хозяйство -- была тем более очевидна, что его хождения не ограничивались одним только парашкинским обществом; известность его простиралась дальше и выходила за пределы наглости парашкинцев. Иногда видели мужиков, пришедших к нему из соседнего общества, и Фрол все равно в конце концов вставал, надевал свои полураспоротые сапоги, напяливал свой серый, блинообразный картуз на самые глаза и шел посреди мужиков в соседнее общество для написания какого-нибудь приговора или для какого-нибудь "ходатайства".
   Приговоры были специальностью Фрола. В этом случае он даже и не грубил своим просителям, вполне признавая, насколько вредно поручать сочинение приговора писарю или Другому кому-нибудь, душа которого не была приписана к обществу; когда приходили к нему парашкинцы, то он не чесался, не ворчал, а прямо шел на съезжую и принимался за чудовищную работу.
   В особенности нужно было тонкое и всестороннее знание закорючек, какими старался ошеломить парашкинцев соседний барин, до последнего времени ведший войну с героическим упорством против бывших крепостных, а теперь "рендателей" своих. Парашкинцы также в свою очередь не уступали барину, никогда не отказываясь от права против закорючек барина поставить свои собственные при писании приговора. Для этого всегда выбирался Фрол, которому парашкинцы в этом разе говорили: "Ну, Фрол, гляди в оба! Как бы нам тово... не промахнуться!" Фрол на это неизменно возражал: "Ничево, не промахнемся!" И Фрол с глубоким вниманием исследовал закорючки барина, стараясь поставить против них в приговоре свои собственные контрзакорючки. Часто, впрочем, войны парашкинцев с барином оканчивались простой перепиской, вносившей волнение в обе воюющие стороны на время и потом прекращавшейся мирным образом и без письменности. Загонит ли барин парашкинских телят, вырубят ли сами парашкинцы несколько возов хворосту из барского лесу, в том и другом случае, после взаимного озлобления, обе воюющие стороны начинают говорить о мире, убеждаясь на опыте, что военные действия сделали достаточно опустошений с той и другой стороны.
   Само собою разумеется, что для примирения выбирался Фрол, который, невзирая на свою любовь к молчанию, несмотря также на свое негодование против поведения "опчества" и барина, не отказывался от дипломатической миссии, шел к лютому барину и убеждал его наложить контрибуцию на телят по-барски, без преувеличения количества опустошенного гнилого сена. Когда же переговоры оканчивались в его пользу, он забирал из барских хлевов парашкинских телят и с шумом гнал их домой. В случае же, когда барин отказывался взять умеренный штраф и начиналась бесконечная тяжба у мирового, то Фрол также терпел немало, терпел до того, что наконец терпение его иссякало.
   -- Провалитесь вы с телятами своими! -- говорил иногда, сознавая всю недействительность подобных возгласов.
   -- А ты уж, Фрол, не больно... тоже ведь опчественное дело,-- возражал кто-нибудь Фролу.
   И Фрол на другой же день снова отправлялся к мировому тягаться за парашкинских телят.
   Одним словом, Фрол пользовался известностью, и не только за свою письменность, но и за свою готовность таскаться по начальству.
   Впервые безгласность его проявилась заметным образом по приезде в Парашкино заезжего барина, исследовавшего разные ученые вопросы мимопроездом, за станционным чаем. Барин принадлежал к числу тех праздношатающихся, которые для пополнения праздного времени без пути слоняются по захолустьям и исследуют вопросы с точки зрения своей собственной праздности. Это было время, когда только что возник вопрос: сейчас упразднить общину или повременить2. Исследователь, остановившийся у парашкинцев, этим вопросом и был занят. Изъявив свое желание поговорить с человеком знающим, он скоро увидал у себя Фрола, который столбом остановился у притолоки и ожидал приказаний странного барина, смущенно перекладывая свой картуз из одной руки в другую.
   После первого обмена приветствий, необходимого для установления хоть какого-нибудь понимания между праздношатающимся и приписанным, исследователь начал интересующий его допрос.
   -- Скажи, пожалуйста... да что ты стоишь? Садись, друг мой.
   -- Покорно благодарим...
   -- Скажи, пожалуйста, как у вас община... крепка?
   -- Это насчет чего?
   -- Не хотите землю делить?
   -- Не слыхать будто...
   -- Значит, крепко держитесь общинных порядков? Ну, а не бегут от вас люди? не покидают землю? не тяготятся вашими порядками? -- спросил исследователь, довольный тем, что вопросы так быстро разрешаются.
   -- Бывает, и беги даются.
   -- И многие бегут?
   -- Бывает.
   -- Так, значит, община-то ваша распадается? -- спросил пораженный исследователь.
   -- Которые люди в город бегут, те от опчества отстраняются, а которые в опчестве живут, ну, те тут и живут...-- отвечал Фрол, недоумевая, зачем все это спрашивают.
   -- Ну хорошо, положим. Ну а те, кто в обществе-то остается, не ссорятся? -- спросил исследователь, убежденный, что теперь вопрос поставлен прямо.
   -- Как не ссориться! Бывает.
   -- При дележе земли?
   -- Бывает.
   -- Но разве это хорошо?
   -- Это насчет чего?
   -- Да ссориться?
   -- Да что уж тут хорошего!
   -- Так почему ж бы не разделить землю навечно?
   -- Не знаю уж...-- смущенно проговорил Фрол и замолчал.
   А барин сердится.
   -- Ну хорошо,-- начал он с другого конца,-- положим: не хотите землю делить; крепка община. Но разве не лучше было бы, если бы каждый сидел на своем углу и обрабатывал бы его как ему надо? и земле было бы лучше, и человеку вольно.
   -- Это точно.
   -- Значит, когда-нибудь разделитесь?
   -- Не знаю уж...
   Фрол все свое внимание сосредоточил на картузе, в то время как лицо его начало деревенеть.
   -- Да ты сам как об этом думаешь? ведь есть же у тебя мнение?
   -- Это насчет чего?
   -- Хорошо или худо поделить землю?
   -- Да я что же... как опчество...
   -- Да тебе плохо или хорошо жить при этих порядках?
   -- Чего уж тут хорошего!
   -- То-то же и есть; значит, хорошо поделить?
   -- Да как опчество...
   Барин сплюнул; лицо его было красно; сколько он ни предлагал далее вопросов, путного ничего не вышло. На лице Фрола под конец не светилось никакой мысли и не было ни одного желания, кроме желания надеть картуз.
   Безгласность Фрола была ясная, не допускающая ни малейшего сомнения. Но помимо ее было еще что-то; помимо ее в его неопределенных ответах слышалось прямое изумление, до того полное, что оно в конце концов перешло в деревянность. Между барином и Фролом Пантелеевым было, очевидно, полное непонимание, и говорили они на разных языках, изумляясь легкомыслию друг друга; да и трудно было им сойтись на какой-нибудь точке взаимного разумения. Для исследователя община рисовалась в виде полицейской будки, которую можно упразднить или оставить на месте; а для Фрола "опчество" было его собственным телом, резать которое, само собою разумеется, больно. Первый мог спокойно говорить об упразднении, а второй и не думал об этом никогда. Мало того, праздный вопрос об упразднении в положении праздношатающегося был совершенно естествен; тогда как второму и предложить себе подобный вопрос было некогда, именно вследствие необыкновенной праздности этого вопроса. И это еще не все: исследователь вопрос об упразднении считал делом личностей, даже и праздношатающихся в том числе; Фрол же только одно "опчество" считал способным порешить вопрос о разрушении "опчества".
   Есть основание думать, что Фрол, несмотря на врожденную в нем склонность к угрюмому молчанию, дал бы более определенный ответ, если бы ученый исследователь не позабыл одного обстоятельства, предшествовавшего возникновению вопроса об упразднении. Дело в том, что раньше вопроса об упразднении возникли другие вопросы, не заключавшие в себе ни тени легкомыслия и сводившиеся к следующему: что лучше, владеть ли одной десятиной "соб-ча" или в одиночку и нераздельно? Если бы исследователь предложил этот первобытный и необыкновенно реальный вопрос, то Фрол ответил бы на него разумнее и определеннее. Может быть, он сказал бы, что владеть одному десятиной и разводить на ней капусту гораздо лучше, чем владеть ею сообща и сеять на ней рожь; может быть, он подумал бы наоборот, а может быть, не долго думая, он сказал бы, что несравненно лучше всего прочего плюнуть на эту десятину и "даться в бега". Во всяком случае эти ответы способны были бы в большей степени удовлетворить всякого праздношатающегося. Но Фрол не слыхал таких понятных ему вопросов.
   Почему бы то ни было, вследствие ли невежества Фрола или вследствие забывчивости ученого исследователя, но последний уехал в сильном раздражении от парашкинцев, удивляясь всю дорогу до следующей станции неспособности их связно отвечать на самые простые вопросы. Так Фрол и остался немым для исследователя. Сам же по себе Фрол скоро оправился от смущения, в особенности когда он пришел домой и принялся зачинивать распоровшийся сапог, и когда вечером того же дня в его избу пришел староста и сказал: "Фрол! пойдем на сход -- письменность", то Фрол тотчас надел сапог и пошел вслед за старостой, причем ни староста, ни кто другой не заметили на лице его деревянности, потому что он сказал:
   -- Провалитесь вы!
   В конце лета того же года, после сбора урожая, который "позволил ожидать большего", совершилось событие, подействовавшее на Фрола оглушающим образом: оно до того было неожиданно, что он не успел даже сообразить, сказать обычное свое -- "провалитесь" и т. д. Для парашкинцев оно не было важно; они, можно сказать, не считали даже событием выбор гласных в земство, глубоко убежденные, что это повинность, исполнять которую должно потому лишь, что "начальству виднее, что и как". Но если участие на избирательном съезде было для них не стоящим гроша медного, тем не менее, в силу привычки идти туда и сидеть там, где посадят, они точно и регулярно участвовали в выборе гласных, которые, к их счастью, всегда сами себя назначали. Пошли парашкинцы на съезд и в этом году без мысли, кроме как скорее возвратиться обратно.
   Съезд шел обычным порядком; все было по-прежнему, как следует. До начала выборов парашкинцы и вместе с ними другие избиратели уселись на лугу, против волостного правления, и томительно стали выжидать схода; потом они вынули из тряпиц куски хлеба, лук, редьку и другие съестные припасы, вообще служащие для подкрепления ревизских душ; потом, подкрепив свои силы, они стали обмениваться шутками, наделяя друг друга тумаками. Потом некоторые из них увидали, что с заднего крыльца правления был внесен трехведерный бочонок, настолько известный по прежним избирательным съездам, что сомневаться в значении его появления значило то же самое, что сомневаться в желании старшины выбраться в гласные вторично. Вскоре после этого явления показался и сам старшина и лично пожелал справиться, насколько вид упомянутого бочонка очаровал избирательские сердца. Для этого он обошел все группы лежащих и сидящих избирателей и предлагал себя -- одним с умеренной важностью начальства, другим -- с указанием худых перспектив в будущем в случае неуважения его сана. И результат оказался несомненен, потому что на вопрос одних избирателей: "Ну что, ребя? старшину, что ли?" -- другие, в том числе и парашкинцы, отвечали поголовно: "Вали старшину!"
   Фрол также присутствовал здесь; парашкинцы привели его на тот случай, если понадобится письменность. Но он решительно отстранил себя от участия в выборах. Съев свою краюшку хлеба, он лег под тень крапивы, густо росшей возле волостного забора, и думал вздремнуть до той поры, когда потребуется письменность. Но едва он успел вытянуть свои худые, длинные ноги и не успел еще забыться, как услышал отчаянный вопль: "Фро-ол!" Крик этот, по своей неожиданности для всех, сначала остался без ответа; но когда он повторился, то тот, к кому он был обращен, отвечал: "Чевво?" -- очевидно недовольный тем, что ему и тут спокою не дают. И только что Фрол хотел сказать: "провалитесь" и пр., как имя его начало гудеть по всему собранию, среди которого больше всех кричали парашкинцы. Фрол мгновенно, к ужасу своему, понял.
   Было ясно, что Фрола выбирали в гласные. Никто этого не ожидал, и всего менее те, кто выбирал его. Старшина также не сомневался, до того не сомневался, что приказал писарю приготовить бочонок к появлению на сцене. Но вдруг какой-то взбалмошный голос заорал: "Фрола!" За первым нашелся второй, который также заорал; потом закричал третий, четвертый и т. д., пока не проснулось все собрание, взволнованное таким необыкновенным происшествием. Тотчас со всех сторон послышались возгласы:
   -- Побоку старшину!
   -- Чай, тоже и сами силу имеем произвесть в гласные!
   -- Вали Фрола!
   -- Фрола, Фрола, Фрола!
   И когда Фрол был выведен из крапивы, где он стоял в ошеломлении, то для постороннего взгляда стало очевидно, что старшина провалится. Несмотря на его известность, несмотря на согласие, данное для его выбора парашкинцами и другими избирателями, несмотря на соблазн, представляемый трехведерным бочонком, вопреки даже рекомендации, данной старшине лицом, известным парашкинцам по внушаемому им непреодолимому ужасу, невзирая, одним словом, на все худые перспективы, старшина получил "побоку", и Фрол к вечеру был избран в гласные Сысойского уездного земства.
   Возвращаясь домой, парашкинцы более не думали о своем неразумном поступке и даже удивлялись, почему Фрол идет среди них словно в воду опущенный. Парашкинцы недоумевали, поглядывая на странное лицо своего излюбленного, скорее деревянное, чем живое. А Фролу действительно было не по себе. Прежде всего его поразила неожиданность его избрания; потом он очумел от страха. А потом, ясно представив себя деятелем в Сысойском земстве, он почувствовал боль, от которой ныли все его внутренности. Он погрузился в себя, угрюмо и молчаливо шагая среди своих парашкинцев, ликующих, что наконец повинность справлена.
   Чтобы понять мрачные мысли Фрола в эту минуту, надо вообразить себе его прошедшую жизнь, столь неожиданно направленную на другую дорогу. Все парашкинцы знали, что Фрол был невольным специалистом в деле сования от одного начальства к другому. Всем в такой же мере было известно, что, как письменный человек, Фрол был клад. Никто поэтому и не сомневался в его способности представлять невежество парашкинцев в Сысойском земстве. Но для Фрола такая репутация была мало полезна в данном разе. Прежде всего он, как известный парашкинец, любил лучше сидеть дома, чем тыкаться бог знает где, и понятна горечь, с какою он всякий раз собирался в уездный город Сысойск. Только дома он чувствовал себя хорошо; вне же дома он был рыбой, вытянутой на берег. Он всю жизнь держался правила или, скорее, вопля: "Не тронь меня!" Можно даже сказать, что и вся-то его жизнь заключалась в несчетных попытках скрыться, утаить свою душу и тело и остаться незамеченным. А тут вдруг пришлось выставлять себя напоказ. Ясно, что для Фрола это было нехорошо.
   Далее.
   С самого рождения и до того момента, когда он был вытащен из крапивы, он привык не выставлять наружу своих внутренностей, так что даже известность этим приобрел. Болеют ли его внутренности, было ли ему тошно, о чем он думал и думал ли о чем,-- все это он скрывал в себе; почему -- другой вопрос. Потому ли, что они (внутренности-то) и без того часто потрошились, в силу ли свойственного парашкинцам упорства в молчании, но только Фрол молчал даже и в то время, когда терпение всякого другого человека лопается; и до сих пор действительно никто не в состоянии был залезть в его душу с его ведома. Теперь же он сам должен был вывернуть себя и показать себя изнутри, по крайней мере сам он так думал; слово "гласность" он так и принимал буквально, не вникая во внутренний смысл его. "Уж ежели гласность,-- думал он,-- так, стало быть, это говорить обо всем". Земство он считал как бы местом раскаяния, где он должен показать себя и своих парашкинцев такими, какие они есть. А разве легко каяться, хотя бы и не для Фрола?
   Вот его избрали; поручили ему общественное дело, заставили заботиться о нуждах парашкинцев; но сумеет ли он исполнить это поручение? Фрол понимал всю тягость этого вопроса. Прежде он приносил пользу парашкинцам тем, что вовремя умел смолчать и скрыть; теперь он должен говорить, и притом гласно. Прежде он "действовал", просил, умолял; теперь он должен доказывать, рассуждать, убеждать. Но долгая привычка молчать, неуменье говорить о том, что думаешь,-- все это качества, от которых нельзя отделаться мгновенно и по первому требованию. Сумеет ли он говорить так, чтобы не осрамить своих парашкинцев? А что его заставят говорить -- это было для него ясно, иначе зачем и земство? Теперь, очевидно, его спросят: какие нужды имеют парашкинцы? какими способами удовлетворить их? как ты об этом полагаешь, Фрол Пантелеев? Фрол представлял себе все это и болел. Ну, а если проврешься? Если осрамишь только парашкинцев? Если вместо пользы принесешь им одно зло?
   И Фрол болел.
   Думает он и о том, как бы чего не сказать неразумного перед господами, одна близость к которым его бросала в жар; и не потому, чтобы он боялся осрамиться сам, а вследствие внедренного в него страха к людям, которых он никогда не понимал. Фрол, очевидно, не знал, что эта боязнь говорить о себе свойственна не одному ему. Если бы он был выбран в гласные прямо после того, как парашкинцам дано было право говорить о своем безобразии, то он увидал бы, как многие "господа" делали решительно неприличные несообразности в Сысойском земстве, вследствие привычки жить только дома, где, разумеется, можно держать себя и нечистоплотно -- никто не видит.
   Но Фрол не знал этого и болел -- болел всеми своими внутренностями, болел до того, что весь ушел в себя, вовнутрь, одеревенел снаружи; так что когда пришел к нему сосед, Иван Заяц, на этот раз "тверезвый", и стал просить его насчет какой-то письменности, то он отвечал: "Уйди ты, Христом-богом прошу тебя!"
   Точно с такою же деревянностью дал инструкцию остающейся дома жене Марье.
   -- Блюди тут, Марья; за пегашом-то гляди в оба, хромать стал,-- сказал он с устремленными внутрь глазами.
   -- Уж знаю.
   -- И коровешку на ночь загоняй. Да сено бы перевезти с гумна... Вишь, недосуг мне...
   -- То-то недосуг! Тоже, чай, и меня надо пожалеть. Уж доходишься ты дотоле, покуда и порток не останется, прости господи!
   -- Ну,-- возразил Фрол и замолчал.
   Потом стал одеваться. Длинная, неуклюжая его фигура облачалась в новый, только с двумя заплатами, кафтан, повязала на шею себе платок, перепоясалась красным, решительно новым кушаком, положила за пазуху лепешку, испеченную Марьей, почесалась немного, потом перекрестилась и, выходя на улицу, сказала:
   -- Ну, с богом!
   Это поощрительное восклицание относилось к ногам, которые должны были отмахать семьдесят верст до Сысойска, а не к лошади, как это можно было предположить.
   Если бы гренадер Миронов, знаменитый своими чудовищными усами во всем Сысойске, увидел Фрола в таком виде, то не вытаращил бы почтительно глаз и не протянул бы руки по швам, как это он делал всякий раз, когда видел во вверенном ему коридоре гласного; можно даже думать, что, гордый своим званием охранителя дверей земского собрания, он грозно бы сдвинул при виде Фрола свои невероятные усы и загремел бы: "Куда прешь?" Следовательно, не без основания можно заключить, что Фрол от такой встречи почувствовал бы себя еще менее хорошо.
   Именно так и случилось.
   В утро того дня, в который предполагалось открыть первое заседание Сысойского земства, гренадер Миронов нарочно встал рано, с целью сделать необходимые приготовления к приему гласных. Отложив до более удобного времени свой туалет, невзирая даже на крайне беспорядочное состояние своих усов, которыми он по справедливости гордился, он взял швабру и принялся с помощью ее тереть, чистить и месть. Сперва он вычистил залу заседания, далее привел в порядок побочные комнаты; затем перешел в коридор, выходящий на улицу. Но здесь швабра его подняла такие столбы пыли, что он поспешил выйти на крыльцо, чтобы отфыркаться и вздохнуть чистым воздухом. Поставив швабру на крыльцо, он оперся на нее и стал безучастно смотреть на главную сысойскую площадь. Конечно, в другое время он не обратил бы внимания на человека, который, по-видимому, без пути бродил по площади; но странная наружность этого человека, а также ранний час утра, когда по площади гулял всегда только козел сысойского исправника, заставили гренадера Миронова пристальнее вглядеться в раннего посетителя. А ранний посетитель площади действительно без толку шатался. Он останавливался возле лавок и, по-видимому, принялся читать вывески; прошел мимо собора, снял картуз; перешел в противоположный угол площади, поглядел наверх, снова воротился, дошел до середины площади; остановился, зачем-то опять снял картуз и тотчас почему-то надел его; поправил кушак и вдруг двинулся в сторону Миронова. Последний только что проговорил "экая дура!", как увидал, к изумлению своему, что странный человек подходит к нему и вот уже полез на крыльцо.
   -- Куда прешь? -- загремел гренадер Миронов, изумленный дерзостью.
   Странный человек, который был, конечно, Фрол, немного оторопел, но на его деревянном лице с устремленными внутрь глазами ничего нельзя было прочесть.
   -- А спросить бы мне надо насчет, где земство? -- отвечал он.
   -- Куда ты прешь? -- снова спросил Миронов, поднимая швабру.
   -- То-то, говорю,-- в земство...
   -- В земство! Собаки не проснулись, а он лезет в земство! Отчаливай, брат, отчаливай! -- И Миронов с угрожающим видом потряс шваброй. Но, видя, что странный человек стоит, как столб, на одном месте и не обращает ни малейшего внимания на швабру, он спросил:
   -- Ты кто будешь?
   -- Гласный,-- отвечал Фрол.
   Миронов несколько сконфузился.
   -- Так бы ты и говорил, а то... Ну, все же тебе домой надо направляться. В одиннадцать часов, вот тогда наше вам почтение,-- возразил Миронов, стараясь оправиться от конфуза.
   -- Да мне спросить бы что ни на есть...-- нерешительно отвечал Фрол.
   Слова его произвели действие: Миронов смягчился. Кроме гордости своими необыкновенными усами, он имел еще гордость покровительствовать гласным-крестьянам. Поэтому, поставив швабру к стене, он важно проговорил:
   -- Что ж... Это можно... Дела эти мне известны. В прошлогоднюю секцыю приходит вот также ко мне гласный мужик... Миронов! Что и как? Так и так, говорю... Дела эти мне весьма известны.
   Собеседники уселись на ступеньках крыльца и начали мирно беседовать. Гренадер, впрочем, один говорил, а Фрол только сосредоточенно смотрел ему в рот.
   -- Ты, стало, впервой? -- самодовольно спросил гренадер Миронов.
   -- В гласность-то произведен?
   -- Ну.
   -- Впервой.
   -- И видно. Тут тоже наука; привыкнешь. Его превосходительство председатель завсегда говорит: "Миронов!" -- "Что, говорю, ваше превосходительство?" -- "Воды!" Ну, сейчас ему воды. Тоже и им трудно. Смотришь иной раз, а они там дремлют, скучно им, жарко. А все наблюдают, все наблюдают. Вот тебе -- ничего; сиди, знай, да помалкивай. А почему? Первое дело, язык лопата, второе дело -- ум за разум зайдет у тебя, как это они начнут говорить. Миронов остановился, а Фрол напряженно устремил глаза в пространство и недоумевал.
   -- И все молчать? -- спросил он.
   -- Молчи.
   -- Ну, а ежели так... к слову, разумное что ни на есть?..
   -- А я тебе говорю, молчи. Скажи ты необразованное слово, сейчас тебя, господи благослови, за хвост да палкой.
   Это вранье Фрол принял так, что решился остерегаться "необразованного слова", и опять устремил глаза в пространство. А Миронов разошелся еще более, видимо восхищаясь своей ролью учителя.
   -- Или опять вурна... Скажут тебе -- клади туда шар, и ты клади без ослушания,-- продолжал врать Миронов.
   -- А это что -- вурна? -- смущенно спросил Фрол.
   -- Ты не знаешь вурны! -- ужаснулся Миронов, с сожалением посмотрев на несчастного Фрола.
   -- То-то бы спросить...-- отвечал Фрол, снова устремив глаза в одну невидимую точку пространства.
   Гренадер Миронов смягчился; он откашлялся два раза и торжественно начал:
   -- Есть шары белые, и есть шары черные, и есть вурна. Понял?
   Фрол хлопал глазами, а гренадер продолжал.
   -- Когда тебе скажут: Фрол Пантелеев! клади черный! ты клади черный; или опять скажут: клади белый -- клади белый; без ослушания! -- пояснил Миронов, сам изумляясь своему красноречию.
   -- Ну, а ежели я сам... положу за кого надо...-- нерешительно возразил Фрол.
   -- Без ослушания! -- сурово проговорил Миронов, возмущенный недоверием Фрола.
   Фролу надоело слушать дальнейшее вранье своего грозного учителя. Узнав, что ему надо было, он попрощался с Мироновым и пошел к себе на постоялый двор. Он не переставал болеть. Он даже "пищи решился" и еле-еле дотянул до одиннадцати часов, назначенных для открытия заседания. Когда же наконец он дождался назначенного часа, то с первого раза ему все казалось, что вот-вот подойдет кто-нибудь к нему и загремит: это он куда залез?!
   Но подобный, можно сказать, младенческий страх продолжался в Фроле недолго. Фрол вскоре увидал, что он может безопасно сидеть в самом дальнем углу залы и без смущения смотреть во все глаза, не обращая на себя ничьего внимания. Он даже сначала не обратил внимания на себя и других серых людей, подобно ему забившихся в безопасные места и изумленно глазевших во все глаза. Освоившись с своею неприкосновенностью, Фрол стал примечать. Приметил он тут многих знакомых, встречаемых им раньше: чекменского барина, землянского барина, гавриловского барина -- все люди известные, знавшие его в свою очередь; были тут некоторые сысойские жители, которые также знали его. Вообще Фрол скоро понял, что сидеть здесь можно.
   И он сидел, и глазел, и учился, безмолвно вперив глаза на председателя. К его счастью, никто не трогал его и не выводил его из того деревянного положения, которое, по-видимому, необходимо было для внутреннего сосредоточения его на одной точке, так наболевшей в нем за все эти дни. Как истинный парашкинец, он туго воспринимал всякую новизну, прежде им не слыханную и не виданную; чтобы обнять ее, приметить и понять, ему необходимо было сначала одеревенеть, отвлечься от всего и сосредоточиться на одной внутри болящей точке. Если бы Фролу не удалось одеревенеть и отвлечься, то, как истинный парашкинец, он постарался бы искусственно добиться этого, надел бы какие-нибудь вериги и непременно добился бы своего: одеревенел и сосредоточился.
   Так как в первый день заседания происходил выбор гласных в губернское земство, то ничто не мешало Фролу в его занятиях -- примечать и учиться. В этот день он делал то, что делали другие; сидел, когда все сидели, вставал, когда вставали другие; двигался вместе с прочими и отличался от многих только тем, что абсолютно молчал в то время, когда говорили вокруг него. Тем не менее внутренности Фрола не переставали болеть и внутренняя работа не прекращалась в нем; ему хотелось понять смысл всего происходящего, чтобы потом... а дальше он думал поступать как бог на душу положит. За этот день Фрол так намучился, что, придя на свой постоялый и почти ничего "не емши", он как сноп повалился на лавку. А ночью видел ужасный сон, будто он сидел и слушал и будто вдруг, к ужасу своему громко кашлянул, и затем тотчас услышал голос издалека: а ну-ка, выходи сюда, Фрол Пантелеев! Проснувшись Фрол больше уже не мог заснуть; чуть только забрезжилось утро, он вышел на двор и долго слонялся по Сысойску.
   На другой день читались доклады управы. Вследствие известного свойства членов Сысойской уездной управы --сокращать свой отчет до отсутствия его, гласные напряженно слушали каждое слово докладчика и выказывали глубокое внимание в тех местах отчета, где вместо цифр стояли многоточия. Но Фрол не мог еще понять таких тонкостей. Забившись, как и в первый день, в отдаленнейший угол, он сосредоточенно слушал, стараясь уловить смысл чтения, и ничего не уловил. Перед его умственным взором проходили цифры, цифры, цифры, которые он долго пытался связать; но, наконец поняв невозможность этого, он с отчаянием обратил внимание на докладчика. Только в конце чтения он был поражен одним обстоятельством, повергшим его в крайнее изумление. Докладчик все читал, все читал и вдруг перешел к славословию, с восторгом описывая чудесные подвиги членов управы. И боже мой! чего тут только не было! и благое поспешение, и забвение своих дел, и преданность земскому делу, и претерпенные при разъездах труды, и многое другое прочее, оставшееся для ума Фрола смутным. Вообще члены управы не дожидались Гомера для прославления их подвигов.
   Фрол был ошеломлен. Его грубое ухо не привыкло к различию тонких мелодий; он мог быть поражен только общим беспорядочным впечатлением доклада. У себя дома он ничего подобного не слышал. Знал одних только парашкинцев, он и уездное Сысойское земство мерял парашкинской меркой. Парашкинцы же, как это знал Фрол, всегда туго выслушивали отчет какого-нибудь своего сотского или попечителя; сам сотский, давая отчет, тоже никогда не приходил в восторг от своей деятельности. Напротив, Фрол помнил многочисленные примеры того, как тот же сотский напакостит "опчеству", сбездельничает и вдруг приходит на сход и начинает плакать горючими слезами, раскаиваясь в своих пакостях. Таким образом, Фрол не в состоянии был понять доклада и только смущенно тер себе лоб, напрягая все свои умственные способности.
   Сравнивая парашкинский сход с Сысойским земством, Фрол, конечно, избрал дурной метод наблюдения; но так как метода этого, собственно говоря, он и не избирал, а держался его неведомо для себя лишь потому, что, кроме арашкинцев и парашкинских "делов", ничего больше не видал, то он и не чувствовал ни малейшего укора совести в своей душе.
   Точно так же он поступал и в следующие дни заседаний. Хотя он мало обращал внимания на мелкие подробности, мелькавшие перед его устремленными в одну точку глазами, но он не мог не заметить, что многие господа очень скучали. Председатель дремал иногда. Чекменский барин громко сопел, ничем не смущаясь. Землянский барин зевал по слез. Многие для развлечения читали газеты; некоторые шептались, кто-то смеялся... Каждый оратор говорил вяло, иной раз брезгливо; ежели кто и пылал жаром, то тотчас же остывал, лишь только садился. Чрезвычайно было скучно.
   Фрол, примечая эту внешнюю сторону, вспоминал свой парашкинский сход.
   Фрол знал, как происходит этот сход. Лишь только сходятся парашкинцы, вспоминал Фрол, так не медля же ни минуты начинают брехать, ожесточаются и сулят друг другу чудовищные кары. Каждый парашкинец в эту минуту своей жизни пылает огненной злобой, и над местом, где кипит эта злоба, стоит неумолкаемый лай. Фрол, конечно, не одобрял такого способа рассуждений и потому с удовольствием видел, что ничего подобного в Сысойском земстве нет. Тут все чинно, разумно, спокойно; везде порядок, каждое слово "образованно", никакой злобы, напротив, во всем доброта и благодушие. За всем тем в голову Фрола попала странная мысль. Он склонен был думать, что парашкинцы все же решают дела быстро и хорошо. Очевидно, что там, на парашкинском скопище, обсуждаются кровные интересы, разрешение которых представляет жгучий вопрос; очевидно также, что скопище привыкло решать дела сообща. А здесь, на Сысойском земстве, помимо непривычки к гласному, открытому обсуждению дел, можно дело и решить, но можно и отложить его, а можно и совсем затянуть его в нераспутанную петлю, причем и пламенеть не для чего, потому что и материала для пламени нет: если бы кто и вздумал загореться, то немедленно бы почувствовал ледяной холод, да и смешно было бы ему самому.
   Фрол это смутно чувствовал. В парашкинском скопище можно поругаться вволю, наговориться и вылить надолго всю желчь свою. А тут Фрол не приметил ни злобы, ни брани, и "делов" как будто не было. Все как будто делалось так, без причины и без цели.
   В душу Фрола начала закрадываться злонамеренная мысль: сбежать. Дело в том, что парашкинец деревянен не для шутки; если уж он деревянен, то всегда за дело, на котором он готов положить душу свою; одеревенеет он, например, и целые годы тычется по начальству с деревянным лицом; тычется до тех пор, пока его по этапу не отправят на место жительства. Фрол был также парашкинец. Одеревенев, он пришел каяться от лица своего и от лица своих парашкинцев, рассказывать о нужде, о глупости, о безобразиях, рассуждать о способах прекращения всего этого и вообще думать о том, что лучше. А в Сысойском земстве как будто и "делов" никаких нет; о нужде ни слова, а вместо этого славословие. Темная мысль незаметно прокрадывалась в душу Фрола; было очевидно, что он ушел внутрь себя по-пустому. Сбежать -- эта мысль так и засела гвоздем в голову. Но он пока отмахивался от такого странного желания и все по-прежнему напряженно слушал, глядел и усвоивал.
   Следующие дни протекли для Фрола тем же малознаменательным путем. Если бы он мог вести дневник, то его приключения за эти дни выразились бы так:
   16-го сентября. Фрол Пантелеев безмолвно сидел и напряженно наблюдал лицо председателя.
   17-го сентября. Фрол Пантелеев хранил молчание. Но случилось, что он громко кашлянул, прикрыв рот рукой после времени.
   18-го сентября. Фрол Пантелеев до такой степени сосредоточенно смотрел, что на его одеревеневшем лице потекли ручьи пота.
   19-го сентября. К Фролу Пантелееву подошел барин с ведомостями в руках и сказал: "Почтеннейший! не соблаговолите ли вы уступить мне местечко?" -- на что Фрол Пантелеев отвечал: "Это ничего... это можно..."
   Когда Фрол пересел на другое место, почти рядом с чекменским барином, то услыхал, что начал говорить гавриловский барин. Гавриловский барин доказывал, между прочим, что теперь образование для крестьян в особенности необходимо, вследствие получения ими разных новых прав, пользоваться которыми можно только грамотному человеку. Он указал на парашкинцев, в "округе" которых не было ни одной школы.
   Фрол встрепенулся, ожил и начал возиться на своем стуле. Ему понравилась веселая, но понятная речь гавриловского барина.
   В это время его соседу, чекменскому барину, надоело сопеть на всю залу; он поднялся, пошлепал губами и стал возражать гавриловскому барину. Он говорил долго, вкусно и сочно, хотя Фрол мало понял из его речи; только лицо его начало терять постепенно свою деревянность... Под конец чекменский барин, высказав уверение, что он "глубоко верит в то, что говорит", приняв во внимание, кроме того, и то, и другое, и третье, "а также имея в виду (и с одной стороны и с другой) невежество парашкинцев и их собственное нежелание образовывать себя", он "не мог не прийти к заключению", что расход, рекомендуемый почтенным оратором, "бесполезен и обременителен для Сысойского земства".
   Фрол все время возился на стуле; вынимал зачем-то картуз, снова прятал его за пазуху, зачем-то откашливался и опять возился на своем стуле. Потом вдруг встал. Как нарочно, в зале в это время настала мертвая тишина. Фрол открыл рот. На него многие обратили внимание. Он и сам в первое мгновение видел, что на него смотрят, и смутился; но мысль, засевшая в нем, одержала верх, требуя выхода, и Фрол стал говорить:
   -- Ну, ежели невежество у нас...-- Он остановился на мгновение -- около него раздался смех, вероятно, потому, что ни одна речь в Сысойском земстве не начиналась так.
   Но он продолжал.
   -- Невежество -- это так... но невежество надо учить, учеба ему надобна...
   Раздался хохот. Фрол побледнел, но продолжал:
   -- Парашкинцы и рады бы учить своих ребят, да сил-то нету...
   Новый смех, хотя более сдержанный, раздался. То смеялся чекменский барин и некоторые другие; им было скучно, и они рады были забаве. Фрол замолчал, только с какою-то странной улыбкой проговорил, обращаясь к сидящему подле него барину:
   -- Грех вам, барин, смеяться!..
   Хохот усилился; но в это время со всех сторон удивленной залы послышались повелительные выкрики:
   -- Это нехорошо!
   -- Перестаньте смеяться!
   -- Нечестно!!!
   А какой-то раздражительный голос прямо вскрикнул: подло! Взволнованный председатель принялся звонить. Когда же восстановилась тишина, он обратился к Фролу:
   -- Продолжайте, господин гласный.
   Но Фрол опять улыбнулся грустной, а больше странной улыбкой и только выговорил:
   -- Нет уж...
   И сел. Председатель поторопился прервать заседание.
   Фрол посидел немного, затем поднялся и пошел к двери. Он перешел коридор, где поразил гренадера Миронова своим измученным видом, не имевшим и тени прежней деревянности, спустился вниз по лестнице, утер рукавом крупные капли пота на своем лице и вышел на улицу...
   Ни на другой, ни в следующие дни он не являлся больше на заседания; он сбежал домой.
   Так и не узнали в Сысойском уездном земстве, что думал сказать Фрол Пантелеев. На его место на следующий год сел раньше выбранный в кандидаты парашкинский старшина, а о Фроле позабыли. Гавриловский барин, правда, доказывал иногда, что только Фрол мог рассказать правду о своих соотечественниках, что только он в состоянии раскрыть темную парашкинскую душу, но никто его не слушал. О происшествии в Сысойском земстве тоже позабыли, только до сих пор живет там и везде прозвище виновника его: безгласный.
  
  

УЧЕНЫЙ

  
   Официально он был Иван Иванов, неофициально, у парашкинцев,-- дядя Иван, а в школе его звали Ванюхой. И это увеличительное название в полной силе оправдывалось его русой бородой, длинными спутанными волосами, большими ручищами, которые он обыкновенно прятал под учебный стол вместе с ногами, и всей его неуклюжей фигурой, которую он сам не знал, куда деть. Он всегда сидел на задней скамейке школы и боязливо шевелился там, пугаясь сам своего огромного тела, которое казалось чудовищным среди маленьких клопов, сидящих впереди и по бокам его. Когда он по забывчивости вынимал руки наружу, то они захватывали пространство чуть не полпарты; это вызывало протест со стороны сидевшего рядом с ним Яшки, который колотил в бок невежу. Тогда левиафан1 в замешательстве прятал руки обратно под парту.
   В парашкинской школе были ребята семи, десяти, много пятнадцати лет; а Ванюхе было, пожалуй, тридцать -- нелепость, которой изумлялись все парашкинцы.
   Сначала учитель, не очень грамотный человек, приехавший в школу потому, собственно, что есть ему было решительно нечего, отказался принять "в ученье" такого монстра2 и с хохотом выпроводил его за дверь, когда последний выразил свое намерение "почитаться". Но после одного вечера, во время которого слышался некоторыми парашкинцами визг поросенка, начавшийся подле избы дяди Ивана и окончившийся в избе учителя, после этого вечера школа в лице ее распорядителя навсегда приняла в свои недра Ванюху.
   Ванюха не злоупотреблял позволением; он ходил на учение только раз, редко два раза в неделю, в такое время, когда старая его мать, Савишна, не качала грустно головой и когда его скудное хозяйство не могло пострадать от его безрассудного намерения. Что касается до парашкинцев, то Ванюха мало обращал на них внимания; изредка только сердился, если кто-нибудь из них начинал усовещивать его.
   К счастью, ему не было надобности мозолить глаза всем своим парашкинцам. Изба его, с земляной крышей, на которой все лето росли большие кусты полыни, выглядывала окнами прямо на школу; вследствие этого Ванюха быстро проскальзывал к учителю и не подвергал себя постоянному посмеянию.
   Только ребятишки часто досаждали ему; но здесь он был сам кругом виноват. Сидя на задней скамейке, он вел себя иногда совершенно непозволительно. Ребятишки не смеялись над его бородой и нисколько не удивлялись тому, что вот тут, среди них, сидит огромный верзила и вместе с ними ломает по звуковому методу свой устаревший язык. Они глумились только над его несообразительностью. И это было ему поделом. Короткие слова Ванюха произносил хорошо, одним духом; но иногда ему попадалось предлинное слово, которое он вынужден был переламывать пополам, да и то часто ничего не выходило: выговорит первую половину слова, а дальше не хватает уж силы; или скажет конец слова, а начало уже забыто! Эти случаи всегда приводили его в отчаяние, и он обращался тогда к своему крошечному соседу: "Ну-ка, Яшка! как тут..." Яшка с сознанием превосходства читал ему слово и в награду за это толкал несообразительного верзилу в бок. Тогда все ребятишки поднимали на смех верзилу. А верзила выходил из себя в его, по большей части, кротких голубых глазах сверкал гнев; он вынимал руки из-под парты и кричал громко, на всю школу: "Что вы, черти!"
   Только вмешательство учителя и строгий выговор за беспорядок, вызванный таким поведением Ванюхи, прекращали смех и гвалт. Ванюха, красный как рак, быстро прятал руки под стол и рассеянно смотрел на учителя.
   Воскресных уроков в парашкинской школе не было. Учитель получал семь рублей в месяц; зачем ему было убивать себя ради такой суммы? Очевидно, незачем. Поэтому Ванюха ходил в школу в будни и делал то, что делали ребята. Когда до него доходил черед рассказывать "своими словами", он не отказывался, он рассказывал. Он, выслушиваемый целой школой, рассказывал о том, как мужик и медведь решили репу сеять; как мужик надул медведя; как медведь осерчал; как он объявил мужику свое намерение съесть его; как мужик для предотвращения печальной участи обратился к лисе; как лиса выручила его и как мужик хитро наградил ее, выпустив на нее собак, которые вытащили ее из норы за морду...
   -- Врешь! врешь! за хвост! -- с негодованием кричала целая школа.
   -- Аль за хвост? Ну, за хвост...-- возражал дядя Иван, недоумевающим взором глядя то на учителя, то на ребят.
   Одним словом, Ванюха подчинялся всему, что происходило в школе. Когда у него спрашивали: что такое корова, он прямо по книжке отвечал: травоядное животное; когда у него спрашивали, сколько единиц в пяти, он отвечал -- пять! Или: можно ли ходить по потолку? Он, с осовевшим взором, принужден был уверять, что невозможно.
   Мучимый жаждой учиться, он терпел; еще бы ему не терпеть?! Средств у него не было; а то, разумеется, он не стал бы торчать по-пустому в школе. Если бы у него был капитал! Но у него был один-единственный капитал -- тело, обладающее сверхъестественным свойством ежегодно обрастать.
   Учитель имел странный метод; он сперва учил читать, а потом уже писать. Это имело ближайшим последствием то, что дядя Иван начал считать письмо чем-то в высшей степени головоломным и для него недосягаемым,-- он даже и в воображении не допускал возможности выучиться писать; более же отдаленное и окончательное последствие выразилось в том, что дядя Иван и на самом деле остался неграмотным.
   Может быть, дядя Иван преодолел бы свой страх перед письменной азбукой; но школа была земская, Сысойского земства, следовательно, в некоторой степени эфемерная. Через год после своего основания она была закрыта.
   Всем известна эта грустная история. Пламенное возбуждение, вызвавшее жажду "плодотворной деятельности", прямо повело за собой увеличение школ во всем уезде. Даже те земцы, которые раньше с младенческой наивностью думали, что школа для мужика -- "это, можно сказать, чистая революция", вынуждены были сознаться, что они ошибались и что для парашкинцев, например, школа необходима. Это и было время, когда дядя Иван внезапно был озарен мыслью "почитаться".
   Но все это скоро изменилось, и притом так неожиданно, что Ванюха не успел опомниться. Возбуждение в Сысойске начало проходить. Это было заметно по красному, толстому лицу чекменского барина. Сначала, когда ни одно заседание Сысойского земства не обходилось без гвалта и перебранки из-за школ, чекменский барин хотя и отплевывался, но принужден был слушать внимательно. Но потом во время дебатов о школе он мог уже позевывать, прикрывая рот рукой; с течением времени для него открылась возможность храпеть во время заседания -- он прикрывался листом газеты, где говорилось о невежестве, пьянстве и проч. Далее ему не нужно было и прикрываться чем бы то ни было -- он мог сопеть во всеуслышание. Наконец -- это было за год до открытия у парашкинцев школы,-- школьный вопрос был решен. В достопамятном заседании, когда члены управы были уже готовы прочитать отчет о своей деятельности по школьному делу, Сысойское земство вдруг единогласно постановило: заказать портрет председателя управы и повесить его в зале заседания.
   Так и не научился дядя Иван писать. Он успел выучиться только читать, да и то с грехом пополам. Когда он читал книжку, то принужден был накладывать на произносимое слово палец; иначе ничего не выходило; слово быстро исчезало с поля его зрения, и ему с мучительными усилиями приходилось отыскивать его.
   Книжки давал ему учитель; по отъезде же учителя он должен был сам изыскивать способы добывать их. Жены у него не было: она умерла от чахотки. Он жил только со старухой своей, что для него было выгодно, по крайней мере сам он так думал: он желал остаться вольным и не думал жениться. Без жены он мог свободно читать по праздникам книжки, никто ему не мешал! И детей у него не было, а если бы были, то пришлось бы покупать им петушков из теста, а теперь он покупал книжки той же стоимости. Возвращаясь из Сысойска, с базара, он всегда был в восторженном настроении духа, хотя дома ожидал его суровый вопрос со стороны Савишны.
   -- Ну-ка! показывай покупки-то! -- говорила она, подозрительно осматривая сына, только что возвратившегося с базара.
   Дядя Иван не отвечал долго и упорно. Но потом, не желая больше подвергать себя мукам раскаяния, он вдруг вынимает из-за голенища книжку и ухмыляется.
   -- И книжку купил! -- говорит он легкомысленно, не в состоянии скрыть улыбки.
   -- Ах ты, дурак, дурак,-- отвечала старуха, и ее глаза сверкали гневом.
   -- Стоит-то сколько? -- спрашивала она грозно.
   -- Пятак.
   -- Ах ты, дурак, дурак!
   Старуха собирала сыну поесть, потом лезла на печь и оттуда уже начинала свое увещевание. Старчески потухающие глаза ее грустно устремлялись на сына.
   Невзирая, однако, на такие неприятности, дядя Иван не мог отстать от своей привычки. Увещевания старухи не действовали на него, и не было силы, которая бы заставила его отказаться водить пальцем по книжке, что он и делал в свободные минуты, по большей части скрытно. Досадно было ему не то, что старуха часто накрывала его на месте преступления и брюзжала, а то, что в книжке не все давалось ему. Попадались такие словечки, что он приходил в глубокое волнение, потому что смысл их для него был закрыт, а он все старался проникнуть... В эти минуты голова его трещала от напряжения, глаза с тоской смотрели в одну точку, и палец так и застывал на одном проклятом месте.
   Иногда он обращался за пояснением к Фролу Пантелееву, но тот по большей части коротко говорил: "Уйди!" И дядя Иван знал, что действительно надо уходить, ибо Фрол не любил шутить даже и в праздники.
   Тогда ему оставалось прибегнуть только за помощью к писарю Семенычу. Семеныч был более сговорчив. Семеныч сам любил пояснять, конечно, за приличное вознаграждение. Тусклые, оловянные глаза его редко смотрели сурово на дядю Ивана. Так как Семеныч очень часто наливался водкой и пропивал нередко все, вплоть до сапогов, которые в таком случае заменялись валенками, то Иван нередко был нужен ему просто до зарезу. Дядя Иван это знал и без особенной робости шел к писарю, выбирая такое время, когда последний был "тверезый".
   В волостном правлении жар; роями летают мухи. За столом сидит Семеныч и скрипит пером. На нем сплошь мухи; чтобы отвязаться от назойливых насекомых, он иногда мотает головой, продолжая скрипеть. Когда же мухи садятся на его глаза, нос, уши, губы, то он хлопает себя по лицу и дует. Бледное лицо его покрыто капельками пота, глаза тусклы. Он с похмелья.
   В прихожей слышится ему шорох.
   -- Это кто? -- спрашивает он, не оборачиваясь.
   -- Это, Семеныч, я,-- кротко отвечает из глубины комнаты дядя Иван.
   Писарь продолжает скрипеть. Ему в голову пришла идея. Он молчит.
   Но Иван решается донять своего учителя измором. Он стоит возле двери и изредка покашливает.
   -- Это кто? -- снова спрашивает писарь.
   -- Это, Семеныч, я...-- кротко возражает дядя Иван.
   -- А-а-а! Это ты, дурья голова! Что придумал?
   -- Вот тут словечко... одно... н-ну, не понимаю! -- говорит Иван и с сияющим лицом вынимает из-за голенища книжку.
   Семеныч не оборачивается; он говорит: "гм!" и продолжает скрипеть.
   -- Словечко бы только одно, Семеныч...-- умоляет Иван.
   -- Словечко? Ну, брат, шалишь! Теперь уж ты отваливай. Теперь у меня делов вот по каких пор! -- Писарь проводит пальцем вокруг глотки.
   -- Ты, Семеныч, не сердись... я только самую малость... Одно словечко...
   Семеныч вдруг пристально устремляет оловянные глаза на Ивана, и так как выпить ему хочется смертельно, то он не выдерживает более.
   -- Пятак есть? -- неожиданно спрашивает он.
   -- Найдется...
   -- Лупи что есть духу!
   Иван стремглав летит в кабак, берет там шкалик водки, летит обратно и отдает покупку Семенычу. Семеныч выпивает, корчит гримасы и начинает свои пояснения; при этом толкование его не всегда совпадает со смыслом словечка, но Иван сосредоточенно слушает и пристально глядит на чудовищное слово, которое столько времени мучило его.
   Вся душа Ивана была устремлена к науке.
   Что он разумел под наукой -- ему одному известно, но только мучился за нее он нестерпимо, ужасно! И главное -- без всякой корысти. Корыстных видов он никаких не имел. Он был доброволец или, лучше сказать, жертва безрассудного стремления "почитаться". Он ничего не ожидал от книжки, кроме "словечек", которые одно по одному входили в темную пустоту его головы и, однако, там торчали, как вехи в безграничной пустыне. Он никогда не думал о практической пользе. Невыразимое наслаждение доставлял ему самый процесс восприятия "словечек", а не выгода знать их. Словом сказать, дурость его была безгранична.
   Понятно, что с ним нет возвожности поставить на одну доску образованных людей, знающих значение и цену науке.
   Теперь уже всем известно, что в среду истинно образованных людей невежественному человеку и носу показать нельзя; там знают цену науке. Наука -- прямая выгода для каждого; без нее ни шагу! Наука питает. Например, у городских образованных людей наука -- искусство, доставляющее съестные припасы; а диплом -- смертоносное оружие, с помощью которого можно схватить невежественного ближнего и съесть.
   Это до такой степени верно, что даже никто и не удивляется больше, а если кто вздумает удивиться, тому плохо! Наука не пустое мечтание, а осязательный кусок. Так думают папеньки и маменьки, так и младенцев своих учат, ужасаясь при одной мысли о мечтаниях.
   А дяде Ивану нечего было бояться. Никаких "правое" он не добивался и не мог добиться. Это нашел не только он, а все парашкинцы, которые ничего не возражали, когда у них уничтожили школу; и только какой-то шутник заметил: "А ну ее ко псам!" Учился дядя Иван не ради съестных припасов, а лишь удовлетворяя свой умственный голод. С наукой ему нечего было делать -- продать ее было негде, потому что и базара для парашкинской науки не устроено, да и цена ей грош медный.
   Сумасшедшая голова дяди Ивана была полна невозможностей. Даже Семеныч смеялся над ним. Парашкинцы тоже стали примечать, что дядя Иван стал чуден. И парашкинский староста изумлялся; часто, когда Иван ошеломлял его каким-нибудь нежданным-негаданным вопросом, староста рассказывал об этом в праздничной кучке парашкинцев с величайшим негодованием, начиная свою речь с оглушительных слов: "Ванюха-то!"
   Дядя Иван действительно начал задумываться; иногда бог знает о чем тосковал; часто даже "пищи решался". В голове его копошились странные вопросы.
   "Откуда вода?"
   "Или опять тоже земля... почему?"
   "Куда бегут тучки?"
   Иногда же странные вопросы достигали крайней несообразности; иногда ему приходило на ум: откуда мужик?! И многое множество таких нелепостей лезло ему в голову. Конечно, на такие вопросы никто не в состоянии был ответить ему. В этом случае даже Семеныч был бесполезен. Как он ни привык врать, но он часто истощался и становился в тупик перед неожиданностями дяди Ивана, а однажды после разговора с последним решил, что с таким "пустоголовым дуроломом" даже и говорить не стоит взаправду, по-настоящему; самое большее -- это спить с него шкалик.
   Это было в тот раз, когда Семеныч пропился дочиста. Иван, следовательно, нужен был ему до зарезу. Выбрав ближайшее за своим непробудным пьянством воскресенье, он бросил правление и пошел к своему ученику. Нашел он его на дворе, и хотя имел твердое намерение немедленно же приступить к осуществлению своего плана -- выпить шкалик, но при виде Ивана должен был заглушить на время свою жажду и только спросил:
   -- Лежишь, дурья голова?
   Дядя Иван действительно лежал вверх дном, подложив обе руки под голову. Глаза его были устремлены в пространство, на чистое светлое небо. Казалось, что голубые глаза Ивана, устремленные в бездонную небесную синеву, вполне отражали в себе всю ее неопределенность и беспредельность, гармонируя с внутренней смутностью копошащихся в его голове мыслей. Он повернулся.
   -- Ничего, Семеныч, садись! -- рассеянно отвечал он.
   Семеныч сел тут же наземь и принялся придумывать способ поскорее осуществить свою идею, потому что жажда, сжигая его желудок, ужасно томила его; но дядя Иван предупредил его.
   -- Думал я, Семеныч, наведаться у тебя... Ты, Семеныч, не сердись...
   -- Ну-ка?
   -- Например, мужик...
   Дядя Иван остановился и сосредоточенно смотрел на Семеныча.
   -- Мужику у нас счету нет,-- возразил последний.
   -- Погоди, Семеныч... ты, Семеныч, не сердись... Ну, например, я мужик, темнота, одно слово -- невежество... А почему?
   В глазах дяди Ивана появилось мучительное выражение.
   У Семеныча и косушка вылетела из головы; он даже плюнул.
   -- Ну, мужик -- мужик и есть! Ах ты, дурья голова!
   -- То-то я думаю: почему?
   -- Потому -- мужик, необразованность... Тьфу! дурья голова! -- с удивлением плюнул Семеныч, начиная хохотать.
   Иван опять лег навзничь, по его лицу прошла тень; видно было, что какая-то мысль мучительно билась в его голове, а он не мог ни понять ее, ни выразить.
   -- Стало быть, в других царствах тоже мужик? -- рассеянно спросил он.
   -- В других царствах-то?
   -- Ну!
   Семеныч насмешливо поглядел на лежащего.
   -- Там мужика не дозволяется... Там этой самой нечистоты нет! Там его духу не положено! Там, брат, чистота, наука.
   -- Стало быть, мужика...
   -- Ни-ни!
   -- Наука?
   -- Там-то? Да там, надо прямо говорить, ежели, например, ты сунешься с образиной своей, там на тебя собак напустят! Потому ты зверь зверем!
   -- Т-с-с! -- ответил Иван и изумленно посмотрел на Семеныча, который вошел в азарт до такой степени, что его бледное лицо вспыхнуло яркими пятнами. Он уже хотел было врать дальше, но вдруг вспомнил, зачем пришел, и ожесточился.
   -- И что только не выдумает такая беспутная башка! -- свирепо сказал он и прибавил неожиданно: -- Пятак есть?
   Через некоторое время Семеныч повеселел, потому что утолил свою жажду; но зато больше уж не отвечал на выдумки "башки" -- хохотал только.
   Хозяйство свое дядя Иван до сих пор вел сносно; по крайней мере никогда не случалось, чтобы его призвали в правление и приказали: "Иван Иванов! ложись!"3 Но с течением времени он опустился. Он стал забывчив; на него находила тоска. Дело валилось из его рук, которые "стали работать меньше, чем его беспутная башка".
   Случалось иногда, что во время какого-нибудь хозяйственного дела в его голову вдруг залезет какая-нибудь чудесная мысль -- и хозяйственное дело пропадало! Он забывает его, а вместо него старается схватить неуловимую мысль. Разумеется, его хозяйство начало страдать, что постоянно подтверждала и Савишна, которая с некоторых пор все чаще и чаще кивала головой, зловеще смотря на сына с высоты печи.
   Прежде дядя Иван никогда не копил недоимок. Иван Иванов исправно, в установленные сроки, вносил пачки загаженных целковых -- и был прав. Теперь же у него появились вдруг недоимки. Первый раз староста только сказал ему: "Ах, Ванюха! Неужли!.." А на следующий год между ними произошел уже такой разговор:
   -- Иван! недоимки!
   -- Чево?
   -- Ай не слышишь? Недоимки!
   -- Сделай божескую милость!
   -- Да мне что! Мне плевать! Ну, только шкуру-то свою я блюду.
   -- Сделай божескую милость!
   -- Ну, гляди! Как бы тебе тово...
   Однако, когда староста ушел, Иван немедленно же позабыл об этом разговоре. Вообще он все забыл, кроме чудесных мыслей и книжек, которые постоянно торчали у него за голенищами, измызганные до омерзения. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не вмешалось в это дело постороннее обстоятельство. Хорошо, что вмешалось.
   Это случилось два года спустя после того, как парашкинцы потеряли надежду добиться "правов" от школы.
   Это случилось в месяц взимания.
   Это случилось в тот день, когда рушился мост, переброшенный через реку Парашку; ну, да, рушился; провалился на самой середине! Собравшиеся парашкинцы посмотрели, погалдели, похлопали от удивления руками и затем, так как мост был земский, по свойственному им легкомыслию, решили, что "это нича-аво" и что "ежели выпадет времечко...". И разошлись.
   Но в тот же самый день явился в Парашкино исправник. Он ехал быстро и, разумеется, по делам, не терпящим ни малейшего отлагательства. Поэтому легко представить себе его негодование, когда он очутился перед печальным зрелищем. Увидев прибежавших по случаю его приезда нескольких парашкинцев, он молча указал им пальцем на мост, прибавив "у-у-у!". Но, вследствие того, что река Парашка довольно широкая и приказание исправника только ветром донеслось на другой берег, парашкинцы не поняли и молча продолжали стоять, уставив глаза на приезжего. Вне себя от гнева, исправник затопал тогда ногами и показал парашкинцам на другой берег пантомиму, которую парашкинцы поняли мгновенно.
   Они быстро рассыпались по деревне. Одни из них побежали за топорами, другие просто затем, чтобы скрыться. Но все были в необычайном волнении, лихорадочно суетясь и шмыгая, часто без толку. В особенности горел староста. С красным, как у рака, лицом, с которого текли ручьи пота, он совался по деревне и приглашал к мосту. Забежав в один дом, он начинал убеждать: "Яков! что ж это?! ведь ждет... чтобы сичас!" Потом хлопал руками по бедрам, бежал дальше с тем же волнением в лице.
   Наконец-то парашкинцы догадались, что самое целесообразное в их отчаянном положении -- это перевезти начальство на лодке. Так и было сделано.
   Тогда староста несколько успокоился и с наслаждением вытер пот с лица. Скоро для него стало очевидно, что все "опчество" надо разделить на две партии; одна пусть мост чинит, другая должна идти в правление для исполнения натуральной повинности. К последней партии принадлежал дядя Иван.
   -- Иван! в волость! -- сказал староста, садясь на минутку на пороге Ивановой избы.
   -- Зачем? -- задумчиво спросил Иван, голова которого, в эту самую минуту поражена была какой-то чудесной мыслью.
   -- Рази не знаешь?
   Дядя Иван так и примерз к одному месту. Он пошевелил губами, намереваясь что-то сказать, но у него ровно ничего не вышло. Он ничего не сказал даже тогда, когда староста, уходя, проговорил: "Чтобы сичас!"
   Сообщение старосты было громом на голову дяди Ивана.
   Но, разумеется, он в конце концов отправился к месту назначения, хотя и машинально, как автомат, и с ошалелыми глазами.
   В волости все отпетые уже собрались и дожидались начатия "повинности". Они мирно и добродушно разговоры разговаривали; а Иван ничего не видел. Он стоял в стороне и молчал. Лицо его было бледно; глаза помутились. Он даже прислонился к стене.
   Когда его увидал Семеныч, то замигал глазами. Несмотря на то что он был "выпимши", он помнил своего друга, и ему вдруг стало жалко его, даже захотелось выручить "пустую башку". Подойдя к Ивану, Семеныч предложил ему "дернуть для нечувствительности", но Иван угрюмо отрезал: "Не надо!" -- и отворотился, по-прежнему бледный вплоть до губ.
   Семеныч замигал глазами и отошел; потом вдруг заплакал, в первый раз заплакал от такого случая, заплакал пьяными слезами, но искренне.
   Через некоторое время, показавшееся для Ивана Иванова вечностью, в волости все утихло. Дядя Иван возвращался домой. Внутри глодал его червь, снаружи он по-прежнему был бледен, с помутившимися глазами. Проходя по улице, он озирался по сторонам, боясь кого-нибудь встретить,-- он так бы и оцепенел от стыда, если бы встретил,-- да, от стыда! потому что все, что дали ему чудесные мысли,-- это стыд, едкий, смертельный стыд.
   Придя к себе, он прошел в сарай и лег наземь. Сперва ему как будто захотелось захныкать, но слезы нужно было выжимать насильно. Вместо слез на него напала дрожь, так что даже зубы его застучали, как в лихорадке. Наконец тоска его сделалась до того невыносимою, что он вскочил на ноги и стремглав пустился бежать.
   С ополоумевшим лицом он выбежал на улицу, юркнул в переулок, попал на огороды и, прыгая по ним, скоро добежал до берега реки. Тут он немного приостановился, как бы раздумывая, но потом опять пустился бежать по берегу что есть духу. Ему надо было выбрать хорошее место для того, чтобы утопиться, удобное.
   Скоро он совсем остановился и устремил глаза на воду. Подошел ближе к воде; остановился; потер себе лоб; отошел назад; сел на пригорке и снова стал глядеть на воду. Зубы его перестали стучать. Он еще раз потер себе лоб и успокоился. Окончательно решившись утопиться, он снял с себя шапку, сапоги, кафтан; сложил все это в кучу и завязал кушаком... Он не желал, чтобы одежда его пропала даром; зачем обижать старуху? Она и без того голодать будет! Шапка еще совсем новая, и кушак тоже; все денег стоит. А зипун-то? Как-никак, а за полтину не купишь... Сделав эти предсмертные приготовления, Иван опять поглядел в воду; в его безумных глазах сверкала твердая решимость наложить на себя руки.
   Он почесал спину... И вдруг:
   -- Иван!
   Иван даже подпрыгнул при этом возгласе и с смертельным ужасом в глазах обернулся к человеку, сделавшему окрик. Это был староста.
   -- Где у тебя совесть-то, дьявол ты этакий? Иван смотрел ополоумевшими глазами.
   -- Коего лешего ты тут проклажаешься? У Ивана совершенно не было языка.
   -- Провалитесь вы совсем! Пойдем к мосту, черт! Чай, слышишь?
   Издали действительно слышались удары топоров, резкий, хрипящий звук пилы и гвалт. То парашкинцы работали и ругались, починивая мост. Дядя Иван слушал и приходил в сознание. Повинуясь приказанию старосты, с укором озиравшего лентяя, он развязал свой узел, надел сапоги, архалук и шапку и пошел за топором.
  
   Прошло с тех пор довольно времени, а дядя Иван о книжках и чудных мыслях больше не вспоминал. Он думал только о недоимках; и целый год изо дня в день по телу его пробегал мороз, а внутри все мучительно ныло. Книжек в пятак он не носил больше за голенищами; он зарыл их в яму, выкопанную нарочно на огороде, и старался не вспоминать о них. Ежели на него нападала тоска, то он шел к Семенычу и отправлялся вместе с ним в кабачок. Через полчаса, много через час, оба закадычные выходили оттуда уже готовыми. Держась друг за друга и заплетаясь ногами за землю, они шли по улице и размахивали руками. Семеныч в таком случае говорил: "брррх", воображая, что произносит целую речь; а дядя Иван молчал; он только шевелил губами, все желая сплюнуть горечь; но ему никогда не удавалось переплюнуть через губу.
  

КАК И КУДА ОНИ ПЕРЕСЕЛИЛИСЬ

  
   На берегу речки Парашки и доныне еще стоит одинокий столб, окрашенный в черную и белую краску. Он устоял, когда вокруг него все разрушалось. Его обливал дождь, обдували ветры, черви точили его внутренности, а он все стоит. На верху его прибита доска, которая гласит: "Деревня Парашкино, душ 470, дворов 96"; но эта надпись так же устарела, как и самый столб, и если бы кто поверил ей и стал отыскивать девяносто шесть дворов, заключающих в себе четыреста семьдесят душ, то, вероятно, пришел бы в недоумение, потому что место, где должны быть дворы, покрыто одними развалинами.
   Повсюду кругом веяло запустением и заброшенностью. Река тихо катила свои мутные струи, берега ее поросли мелким кустарником, а ее поверхность покрылась лопухами и кашкой, как поверхность озера. Нигде не видно тропинок, даже дорога, ведущая к мосту, заросла травой, только сам мост уцелел, хотя его никто больше не подправлял, и он, видимо, готов был запрудить собой реку. Где же дворы? Прежде деревня далеко тянулась в два порядка вдоль реки, а теперь остались от улицы одни только следы. На месте большинства изб виднеется пустое пространство, заваленное навозом, щепками и мусором и поросшее крапивой. Кое-где вместо изб просто ямы. Несколько десятков изб -- вот все, что осталось от прежней деревни. Стоял, без видимой причины, еще один сорт изб, в которых не было ни дверей, ни окон, ни даже потолка, а около них не находилось никаких строений, так что издали они казались срубами, употребляющимися для ловли зверей. В нескольких местах просто торчали поверх крапивы и полыни печи с полуразрушенными трубами, как после пожара, истребившего дом и изгнавшего его обитателей. В трех-четырех местах лежали огромные кучи навозной золы, которая во время ветра поднималась вверх и вместе с остатками другого разного сора носилась в воздухе над этою пустыней.
   Вдали виднелась барская усадьба Петра Петровича; возле нее высилась церковь и погост, а возле погоста волостное правление. Дальше тянулся пустырь, оканчивающийся строениями Епифана Иваныча Колупаева, которые только и скрашивали мерзость запустения, поражая еще издалека своей обширностью. Епифан Иваныч окреп от всеобщего парашкинского несчастия и широко разросся, как поганый гриб, выросший на трупе.
   От прежней деревни действительно остался один труп. Много к этому времени разбежалось народу, который редко показывался домой, и деревня исподволь, но непрерывно пустела.
   И немного осталось жителей в ней. Все это были люди, сросшиеся с землей, на которой они жили так крепко, что связали свою судьбу с ней. Если земля худала, худали и жители, сидящие на ней. В этой связи заключалось даже своего рода удобство, потому что для парашкинцев была нечувствительна собственная захудалость, когда все вокруг них носило следы истощения и бедности. Поля вокруг деревни уже не засевались сплошь, как прежде; во многих местах желтели большие заброшенные плешины: там и сям земля покрылась вереском, кое-где вновь появились незаметные раньше болота. Засеянные же поля были тощи по качеству и незначительны по количеству. А бродивший по кустарникам скот едва волочил ноги, паршивый, худой, с ребрами наружу и с обостренными спинами, на которые часто садились галки и клевали мясо.
   Но парашкинцы были равнодушны ко всему.
   Это равнодушие день ото дня делалось сильнее и распространеннее, проявляясь во всем, что ни предпринимали они. На улице, как сказано выше, громоздились горы щеп, золы и всякого сора, и никто не думал счистить это, хотя бы перед своим домом. Строения также стояли беспорядочно среди всякого разрушения. Если стена косилась, ее не думали подпирать, иная крыша ежеминутно грозила рухнуть и задавить находящихся под ней обитателей, но и на это не обращалось внимания. Рушился сарай, его не поднимали, он так и лежал, постепенно растаскиваемый на растопку печей. Падала в колодезь курица, ее не вытаскивали, а воду начинали брать из мутной реки или из другого колодца. Разбивалось окно, его затыкали тряпицей, соломенным чучелом или просто ничем не затыкали. Валилась труба, хозяин ее только равнодушно удивлялся такой странности: "Труба... эк ее угораздило! Дивное это дело, братец ты мой! Все стояла аккуратно, как быть должно, и вдруг -- хлоп!" Труба оставалась неисправленного, и достаточно было одной искры, вылетевшей из нее, чтобы истребить огнем всю деревню "от случайности". В описываемую весну река Парашка почему-то очень сильно разлилась, затопила огороды, снесла много задних дворов, повредила часть жилых изб, но это не возбудило никакого волнения среди пострадавших. У солдата Ершова, как его называли за шинель, которую он носил, и за одну медную пуговицу, которая болталась у него назади, повалило и снесло водой добрый сарай, стоивший некогда много хлопот ему, но он и ухом не повел, когда ему сказали о случившемся. Придя на то место, где был сарай, он заметил только, что столбы выперло ловко, лучше не надо! "Вона! вона как сверлит!" --добавил он, глядя на реку, бушевавшую у его ног, и ушел.
   Парашкинцы были спокойны.
   Это странное спокойствие изо дня в день становилось невозмутимее. Прежде они из-за всяких пустяков волновались, радуясь или огорчаясь, но в последние года два перед описываемым ниже событием успокоились. Происходило ли какое дело в их селе, отнимали ли у них свиней и овец, задавали ли им перцу в счет прошедшего и для разъяснения будущего, грозили ли отнять у них землю, находила ли хворь на их детей, умиравших десятками, или падал скот, они оставались невозмутимы и не задавали себе никаких вопросов насчет завтрашнего дня. Даже разносимые богомольцами и солдатиками мифы, что в некоторых отдаленных странах живут люди с песьими головами, или что в Питере стоит целый амбар в две версты длиной, наполненный доверху хлебом, или что из-за моря приплывут к покрову десять кораблей с мукой, назначенной для раздачи желающим,-- даже эти мифические сказания, составлявшие значительную долю умственной пищи парашкинцев, перестали обращаться между ними. Когда-то эта пища возбуждала их, а теперь им было все равно. Ничего им не надо. Ладно и так.
   Парашкинцы ко всему стали приспособляться.
   Положение их давно сделалось невозможным, а они уже не думали из него выходить и употребляли все силы лишь на то, чтобы приспособиться к нему. Это не то приспособление, когда человек, сообразуясь с обстоятельствами, напрягает силы, чтобы улучшить свою жизнь, и вырастает, вытягиваясь до высоты нового положения; парашкинцы приспособлялись, постоянно понижаясь и понижая уровень своих требований. Чем хуже становились окружающие условия, тем хуже делались и они, желая лишь одного -- остаться в живых. Зато в оставшихся в их руках делах они выказывали бездну изобретательности.
   У мельника Якова скопилось в одно время множество отрубей, которые он не знал куда деть; кормил он ими гусей, кур и свиней, но все еще их оставалось много, а в город везти не было расчета. Отруби гнили. В это время кто-то из жителей деревни придумал способ из отрубей печь хлеб и во всеуслышание хвастался превосходным качеством этого печения. И все приняли с радостью изобретение и начали делать улучшения в первоначальном способе, после чего отруби Якова быстро разошлись, принеся ему значительную выгоду.
   Иваниха придумала для этой же цели употреблять клевер молотый, которым одно время она неограниченно пользовалась со двора Петра Петровича; парашкинцы усвоили и это открытие и начали одолевать просьбами Петра Петровича. Так как у последнего ежегодно засеваемый клевер гнил и вообще не приносил никакой выгоды в его хозяйстве, то он много роздал его даром всем парашкинцам и радовался, что наконец наш народ начинает усваивать выгоды рационального полеводства. Конечно, он был поражен, когда узнал через некоторое время, что парашкинцы клевер его сами съели, и даже перестал раздавать, ругая грязную сволочь, которая ничем не брезгает, но парашкинцы еще долго шатались к нему, а один раз даже всей деревней пришли.
   -- Дашь? -- спросили они равнодушно, словно дело шло о понюшке табаку.
   -- Не дам,-- отвечал Петр Петрович.
   -- Отчего не дашь?
   -- Потому что вы сами жрете! Ах вы... черт знает что такое! И как это вы выдумали есть такую мерзость? -- говорил Петр Петрович и злился.
   -- Ну, овса,-- сказали парашкинцы. Овес в это время был очень дешев.
   -- И овса не дам! -- закричал выведенный из себя Петр Петрович.
   -- Что ты серчаешь? Мы те заработаем. Хочешь канаву вырыть -- выроем тебе канаву. Хочешь болото просушить -- и болото просушим. Дашь?
   Петр Петрович задумался. Принятая им прежде система найма рабочих перестала его удовлетворять; он стал сомневаться, действительно ли он хорошо поступает, нанимая парашкинцев за два, за три года вперед и почти за бесценок. Парашкинцы давно уже продали себя ему, и если не приходили в отчаяние от такого порядка, то это зависело лишь от их равнодушия к своей жизни. Поэтому в данном случае у него опустились руки, и он дал просителям по пуду муки, как делал это не один раз. Парашкинцы получили муку и съели.
   Приходила им четыре раза земская ссуда, пришла и в эту весну, причем земство различило хлеб, назначенный на семена, от хлеба, назначенного на пропитание. Но парашкинцы не различали,-- они получили ссуду и съели ее.
   Был у них, совместно с двумя другими деревнями, хлебный магазин, случайно еще хранивший в себе овес, наполовину прогнивший, наполовину изгрызенный мышами, но парашкинцы не разбирали тонкостей: они разделили овес и съели его.
   Ходили они и к Колупаеву; однако им овладела тревога. Он также при взгляде на парашкинцев делался раздражительным и неспокойным, ибо, завлекая их в свои сети и общипывая поодиночке, что требовало большого труда, неутомимого наблюдения и постоянного содержания себя в напряженном состоянии, он с некоторого времени чувствовал глухое недовольство своей медлительной деятельностью, в особенности когда благосостояние его сделалось прочным. Ему захотелось погубить их сразу, чтобы уже больше не возиться с ними; он только не знал, чего ему, собственно, желать, того ли, чтобы они куда-нибудь внезапно провалились, оставив ему землю, или того, чтобы они за недоимки подпали под опеку и были отданы ему на откуп. Но на этот раз, заметив необыкновенное спокойствие просителей, он уступил. Парашкинцы получили по пуду муки и съели.
   Так они и жили изо дня в день, ко всему равнодушные, кроме дневного пропитания, да и на пропитание обращали лишь незначительное внимание, приспособляясь и привыкая к такой жизни, которая в иные времена заставила бы их жестоко убиваться. Вследствие этого труд их сделался случайным, непроизводительным, а потому ни для кого не пригодным. Эти непригодность и непроизводительность, имея своей причиной отчасти их апатическое спокойствие, главным образом зависели от того, что им "недосуже было" в должной мере заботиться о полях, а равным образом и оттого, что они перестали понимать себя и свои нужды, вообще потеряли смысл. Существование их за это время было просто сказочное; они и сами не сумели бы объяснить сколько-нибудь понятно, чем они жили. Попадалась им невзначай, как с неба свалившаяся работа, они хватались за нее и перемогались; не попадалось работы, также перемогались. Прорвало в нынешнюю весну плотину у мельника Якова, И парашкинцы неожиданно получили по пуду муки за исправление плотины, которая в один день была приведена в прежний порядок. Случайно прибежал к своему хозяину пропавший телок -- и хозяин немедленно же свел его в город; а у другого хозяина вдруг опоросилась свинья двенадцатью штуками, и поросята почти мокрыми тоже увезены были в город.
   Несчастие вызывало непроизводительность, а непроизводительность еще более увеличивала несчастие. Парашкинцы жили уже не на счет своего труда, который или вовсе отсутствовал, или был бесполезен и нелеп, а на счет продолжительности своей жизни. Потом они стали приспособляться уже не к сей жизни, а к будущей, доводя до нуля признаки, по которым можно было догадаться, что они еще живут. В сущности, они давно съели все, что у них было, съели десять лет будущего и принялись есть самих себя.
   Между тем о них всюду начали говорить, хотя сами они ничем не заявляли о своем существовании, ни на что не жалуясь. Если бы сотая доля этих несчастий произошла в другом общественном слое, то поднявшийся по этому поводу оглушительный вопль проник бы всюду, куда предназначено; но парашкинцы молчали. Их осталось уже немного, и в деревне царствовала мертвая тишина. Жены их ходили и работали машинально, истомленные, угрюмые и вялые дети не играли, совсем не показываясь на улице. Мужики не собирались на сход, или соберутся, но молчат, а если начнут говорить, то о пустяках; когда же кто хотел заговорить о деле, на того накидывались и чуть не силой затыкали ему рот,-- до такой степени они дорожили своим спокойствием. Свежему человеку просто жутко было жить среди такого народа.
   Приехал к ним губернский гласный, посланный земством специально для того, чтобы посмотреть на парашкинцев. Еще не доезжая до села, он уже все понял и почувствовал желание поскорее уехать из зачумленного места. Но он волей-неволей должен был исполнить свою обязанность и собрал всех парашкинцев около волостного правления. Парашкинцы, однако, молчали, и каждое слово надо было насильно вытягивать из их уст.
   -- Все вы собрались? -- спросил прежде гласный. Парашкинцы переглянулись, потоптались на своих местах, но молчали.
   -- Только вас и осталось?
   -- А то сколько же?! -- грубо отвечал Иван Иванов.
   -- Остальные-то на заработках, что ли? -- спросил гласный, раздражаясь.
   -- Остатние-то? Эти уж не вернутся... не-ет! Все мы тут.
   -- Как же ваши дела? Голодуха?
   Парашкинцы пошевелились, переступили с ноги на ногу, но хранили глубокое молчание, вперив двадцать с лишком пар глаз в гласного. Им, видимо, был не по нутру предмет разговора, а в задних рядах даже слышался ропот, очень неприязненный, к гласному: "Приехал... и чего ему надо? По какой причине приехал?"
   -- Так как же,-- спрашивал,-- голодуха?
   -- Да уж, должно полагать, она самая... Словно как бы дело выходит на эту точку... Стало быть, предел...-- отвечало несколько голосов вяло и апатично.
   -- И давно так?
   На этот вопрос за всех отвечал Егор Панкратов.
   -- Как же не давно? -- сказал он.-- С которых уж это пор идет, и мы все перемогались, все думали, авось пройдет, авось бог даст... Вот она, слепота-то наша какая!
   -- Что же вы, чудаки, молчали?
   -- То-то слепота-то и есть!
   -- Теперь-то хоть имеете вы что-нибудь в виду? Намерены что-нибудь предпринять? -- спросил гласный и получил в ответ ничего не значащий вздор.
   -- Да уж что ни на есть, а надо... Промышлять нито будем... Без этого уж нельзя... Как же без этого, без пропитания-то? -- и так далее, все в том же смысле.
   Постоял-постоял на крыльце гласный и сам замолк. Задал было он еще некоторые вопросы парашкинцам, да они отвечали ему до такой степени ни с чем не сообразную чепуху, что он стал собираться к отъезду: довольно насмотрелся! На него нахлынуло то тяжелое, хотя и бесформенное, чувство, когда руки опускаются и противно глядеть на все окружающее. И хочется закрыть глаза, все забыть и хоть на минуту забыться, а сил на это нет. Тогда первое, что представляется уму, это -- бежать скорее, если возможно.
   -- А что, ежели спросить вашу милость, к примеру, насчет, будем прямо говорить, ссуды... будет нам ссуда ай нет? -- спокойно осведомились парашкинцы, когда гласный садился в тележку.
   -- Ничего вам не будет! -- мрачно ответил он и уехал. Не один гласный губернского земства бежал и увозил от парашкинцев тяжелое чувство; все, кто имел с ними какие-либо сношения, испытывали то же самое и потому старались не заглядывать к чумным людям.
   Даже исправник и становой на эту весну ездили к ним только по необходимости. Первый посещал их изредка лишь затем, чтобы посмотреть, тут ли они, живы ли? Что касается до последнего, то он, разумеется, волей-неволей должен был навещать их, но делал это уже без прежней увлекательности, потому что никаких дел с ними у него больше не было. Приневоленный своими обязанностями от времени до времени появляться среди парашкинцев, он ехал к ним с отвращением, уезжал с странной меланхолией, как будто начал сомневаться, действительно ли его должность и проистекающие из нее обязанности имеют смысл после того, как выбивать было больше нечего, и может ли он по совести сказать, что получает жалованье за работу? Одним словом, на всех парашкинцы наводили уныние.
   Сами парашкинцы еще более притихли, когда их начали чуждаться сторонние люди; они замкнулись в себе и не предпринимали никаких мер против своего несчастья, уклоняясь даже от взаимных советов, которыми в прежние времена они облегчали свои души. Водворившаяся, таким образом, мертвая тишина действовала еще более удручающим образом; редко можно было увидеть кого-нибудь из них в поле, на улице или в каком другом месте; если же кто и показывался, то все действия его были настолько странны, что их скорее можно было приписать человеку, опоенному дурманом. Шальное выражение лиц, бесцельность и беспричинность в разговоре, полнейшее отсутствие сознательности -- таковы качества, отличавшие всех вообще парашкинцев. Их забыли, и они всех людей забыли. Тогда, не видя других людей, кроме ошалевших, не слыша возбуждающих слов или угроз, поощрений или советов, не видя вокруг себя ничего, кроме дикости и запустения, без цели в жизни и без надежд, пустые и отупевшие, парашкинцы одичали.
   Стали они пить, чтобы чем-нибудь наполнить пустое время и пустоту в умах своих, а так как своих собственных средств у них не было, то они норовили поймать первого провинившегося против них человека другой деревни, приводили его к кабаку и брали сивухи. Здесь, около кабачка, на заросшей полынью лужайке они и пили все вместе; здесь веселее, здесь же нередко происходили между некоторыми из них битвы с кровопролитием; наконец, здесь же, против кабачка, некоторые из них плакали навзрыд, укоряя друг друга в глупости, в свинстве и в безбожии.
   В таком-то нравственном состоянии был возбужден солдатом Ершовым вопрос о переселении на новые места.
   Солдат Ершов числился хозяином, имел одну душу, но землю давно бросил и начал промышлять пропитание другими способами, изо дня в день, отличаясь от остальных жителей только тем, что был неизмеримо изобретательнее их, чему немало помогала его бессемейность и знакомство со многими отдаленными странами. У него, пожалуй, и была своя семья, состоявшая из жены и двух взрослых дочерей, только он их никогда не видал, а часто даже не знал, в каких местах они спасаются. Разбрелись они в разные стороны еще в начале парашкинского несчастья и с тех пор жили особняком, каждая сама по себе: жена в Москве, одна дочь в Питере, другая дочь всюду, потому что не имела постоянного местожительства; сам же солдат оставался дома, хотя дом его был только центральным пунктом, откуда он делал экскурсии, простиравшиеся на все окрестности и продолжавшиеся иногда по целым месяцам. Как и дочь, он, в сущности, не имел определенного пристанища, промышляя пропитание, подобно птице небесной.
   Характер его труда был в высшей степени неопределенный, вследствие чего пропитание его зависело всегда от случайности, от стечения благоприятных или неблагоприятных обстоятельств. То он живет целую неделю у попа заместо кухарки, которая вдруг заболела, и месит пироги, обнаруживая в этом занятии увлечение и близкое знакомство с делом; то вдруг делается нянькой у богатого мужика, живущего за пятьдесят верст от Парашкина, и в этом качестве живет всю страду, выговорив за свой труд скромное вознаграждение -- "дневное пропитание и сапоги к успению". Часто уходил он, если уж нигде не мог пристроиться, в Сысойск и там в подвалах, куда имел по своему обширному знакомству свободный доступ, ловил крыс, продавая шкурки на лайку. Конечно, о полезности и производительности труда здесь не могло быть и речи.
   Ершов был в том же положении и так же приспособлялся, как и все вообще парашкинцы. Те приспособлялись к смерти, сокращая свою жизнь до нуля, и он приспособлялся к загробной жизни; те съели все, что было, и все, что будет за десять лет вперед, и он также. Только он был изобретательнее. Весной, когда он принужден был часто оставаться дома, что делалось им крайне неохотно, он пропитывался чуть не одним воздухом, придумывая в то же время разные способы обмануть свой голод: ел щавель, отыскивал какие-то коренья, называя их "свиным корнем", жарил какие-то листья, называя их "заячьей капустой", и пр. Просто было удивительно видеть в таком старом человеке столько неутомимости!
   Наконец, в последнюю весну, он остался навсегда дома. Сказалась ли в нем дряхлость -- ему было уже около шестидесяти лет -- или начала угнетать вообще усталость и бесцельность существования, только он сильно затосковал. Стал он частенько высказывать желание поселиться где-нибудь навовсе, подумывая также о собственном постоянном пристанище, где бы можно было положить старые кости, и о спокое, который заслужен им. Когда же ему говорили, что пристанище у него есть -- его дом,-- то он возражал, что дома у него можно только волка заморозить, а не то чтобы успокоить человека, да и вообще относительно деревни мнение его было таково, что в этом месте и умереть спокойно не дадут.
   Однажды, когда волостное начальство собрало всех парашкинцев на сход и выдало каждому из них книжки недоимок вместо книжек податей, Ершов задумчиво заговорил о местах, где ему пришлось бывать, и о местах, о которых он слыхал, причем он горько плюнул, сравнив эти места с своей деревней.
   -- А знавал я,-- говорил он,-- нечего бога гневить, чудесные места, ну уж точно что места! Там бы и помирать не надо; так бы и остался на веки вечные! Перво-наперво -- лес: гущина такая, что просвету нет; как заберешься в этакую темноту, так только крестишься, как бы выбраться да не заблудиться... одно слово -- божеское произволение! И земля... сколько душе угодно; а назем, чернозем, стало быть, косая сажень вглубь, во как! -- При этих словах Ершов провел ладонью от земли до своей макушки и прибавил: "Видал, видал я всякие места!"
   Парашкинцы стали прислушиваться, заинтересованные словами Ершова, что давно уже не замечалось среди них.
   -- Так вот, братцы, и нам бы в такие места пробраться,-- сказал далее Ершов и вопросительно оглядывал всю сходку.
   -- Больно ты ловок! -- недоверчиво воскликнули многие. Но было уже ясно, что интерес к словам Ершова был возбужден, что доказывалось, во-первых, инстинктивною таинственностью, с какою сходка отодвинулась подальше от волостного правления, выбирая укромный угол, защищенный хлебом и огородом, во-вторых, волнением, пробежавшим по всем мертвым лицам.
   -- Да, право! Взяли бы пашпорта и ушли бы таким манером, и было бы все честь честью,-- продолжал между тем Ершов.
   -- Ловок! Уйдешь! Как же ты уйдешь, выкрутишься-то как отсюда? -- раздались вопросы со всех сторон.
   Это было уже не простое любопытство, а сознание кровности дела. Сходка начала колыхаться; прежней апатии и спокойствия не замечалось уже ни на одном лице. А Ершов продолжал:
   -- Отселе-то как выкрутишься? Говорю: возьмем пашпорта и уйдем, по причине, например, заработков,-- возразил Ершов и сам начал волноваться.
   -- А как поймают?
   -- На кой ляд ты нужен? Поймают... кто нас ловить-то будет, коли ежели мы внимания не стоим, по причине недоимок? А мы сделаем все как следует, честь честью, с пашпортами.
   Можно было слышать, как пело несколько комаров, вьющихся над сходом,-- такова была тишина, водворившаяся среди говорящих. Все парашкинцы плотной кучей встали и жадно слушали Ершова, устремив на него напряженные взоры. Ершов воодушевился и заговорил взволнованным голосом.
   -- Братцы! -- сказал он, снимая шапку.-- Оставаться нам здесь невозможно; доживем только до греха в этом месте... Уйдем! Побросаем домишки и уйдем. Тут уж нам жить нельзя! Тут только помирать... Уйдем! А ежели дорогой приключится с нами что ни на есть, так нам все единственно, хуже не будет... Так ли? Правильно ли я говорю?
   -- Так! Так! Верное слово! Хуже не будет! Справедливо! -- заговорил весь взволнованный сход.
   -- Что ж, поколевать нам здесь? А? Поколевать, говорю? Нет, брат, шалишь! -- закричал Иван Иванов и грозно поводил сумасшедшими глазами во все стороны.
   Ивану Иванову закрыли рот шапкой, но это не значило, что сходка была не согласна с ним; напротив, после его восклицаний никто больше не колебался. Найден был выход, а куда он поведет, никто об этом не думал. Стали расспрашивать Ершова о месте, куда он, в качестве бывалого человека, намерен повести деревню, но эти расспросы были поверхностны, словно это место мало кого касалось. Действительно, парашкинцы видели один только выход, неожиданно открывшийся им, запертым и помирающим людям.
   -- Пойдем куда глаза глядят и, до которых мест дойдем, там и сядем,-- сказал Иван Иванов, выражая общее настроение.
   Ершов, однако, пытался рассказать о новых местах, которые он имел в виду, причем, описывая их живыми и яркими красками, сам волновался; у него у самого дух захватывало от своего рассказа. Выходило так: хлеба там вволю, ешь, сколько душа просит; в лесу можно заблудиться; в лугах можно пропасть совсем; в реках рыбу прямо руками бери; в озерах караси кишат; птицы всякой -- тучи; чернозем -- во! При этих словах Ершов опять провел ладонью от земли до макушки своей головы. Дальше же его описания были еще лучше: степь неоглядная, кругом ни души, воля! Жить можно. Только православных нет, а все киргиз.
   -- И нет там ни одной православной души, все киргиз? -- спросил кто-то.
   -- Кругом киргиз! -- отвечал Ершов, бледный и едва переводя дух.
   -- Ну, ну! Как же с ним, с собакой, совладаешь, жить-то с ним как?
   -- Киргиз -- он ничего; киргиз -- он честный. Если ты его попоишь чайком, он тебе лугу отвалит... Вот он какой, киргиз!
   Это была единственная справка, наведшая смущение на парашкинцев, но немного погодя уже кто-то возразил:
   -- Да все одно -- киргиз так киргиз!
   Дальше Ершову незачем было и доказывать неизбежность переселения. Напротив, он должен был охлаждать волнение, охватившее сходку. Глаза у всех лихорадочно горели; лица были взволнованные и безумные; каждый принялся говорить, не слушая других; началось смятение, гвалт. Напрасно Фрол убеждал остепениться и хорошенько обсудить дело, напрасно он говорил, что дело это трудное и что за него придется держать ответ, парашкинцы все пропускали мимо ушей. Их можно было обуздать одним только страхом, что Фрол и сделал, сказав, что если они будут галдеть и вообще вести себя неосторожно, так их накроют и не пустят. Парашкинцы это поняли и мгновенно затихли, так что снова слышно было пенье комаров. Они решили немедленно разойтись по домам и собраться ночью, но не на открытом месте, а в лесу. Чтобы дело было вернее, решили еще втянуть в умысел и старосту, для чего привели его из волостного правления на сход и стали убеждать пристать к миру. Тот сперва отлынивал, путался в словах и потел, но его начали стыдить:
   -- Что ты с нами делаешь? Где у тебя совесть-то? Душа-то, крест-то есть ли у тебя?
   Старосту пристыдили, а так как положение его было не менее ужасно, чем и всех остальных, то очень скоро, поняв неизбежность переселения, он и сам стал лихорадочно сиять глазами и безумствовать.
   Настала ночь, и парашкинцы собрались в условленном месте. То была прогалина, со всех сторон закрытая густой чащей кустарников и деревьев. В ней было совершенно темно; только когда выплыла луна, то печальные лучи ее чуть-чуть осветили верхушки деревьев и середину прогалины, где стояла кучка народа; но окраины и пространство между деревьями сделались еще мрачнее. Было тихо. Иногда вдали раздавался треск сухих ветвей: то перебежал заяц на другое место, показавшееся ему, вероятно, более безопасным; где-то выпорхнул из-под куста тетерев, один раз вблизи собравшихся сел на дерево филин, мрачно захохотал и скрылся. Подувал ветерок; шелестела листва. Парашкинцы тесно сбились в кучку, имевшую посередине солдата Ершова, чувствовали, как ужас проникает в их души, но не трогались с места; они обсуждали дело шепотом, сливавшимся с шелестом леса. Оставаться долго в лесу они не могли; здесь, в этом мрачном месте, они сознавали всю серьезность и опасность затеваемого ими дела и потому решали вопросы быстро, на скорую руку. Раздумывать было некогда; завтра они возьмут паспорта, послезавтра соберутся в путь, через два дня уедут. Под влиянием того же страха, навеянного таинственностью леса и темными предчувствиями, они уговорили Фрола отправиться немедленно по начальству и ходатайствовать за них хоть задним числом -- все же, может, простят их! Фрол не устоял и угрюмо согласился. Этим кончилась ночная сходка; парашкинцы разошлись молча и торопливо, подозрительно оглядываясь по сторонам, не заметил ли кто и не донесет ли на них.
   Фрол сдержал свое слово. На другой же день он собрался в путь, чтобы толкаться по прихожим и ходатайствовать. На этот раз он уходил вовсе и вследствие этого не мог сдержать накопившегося в душе гнева; он запряг единственную свою лошадь, которую по приезде в город намеревался немедленно отдать на живодерню, как животное, не стоящее корма, поклал на телегу весь свой скарб, злобно заколотил окна избы, спихнув в то же время ногой колышки которыми она была подперта, и плюнул на все.
   -- Айда, Марья! Садись! -- говорил он жене, оглядывая свой дом.
   Однако ж и тут не выдержал: отправился на огород, покопал там из ямочки земли, положил ее в кожаный кошель, висевший у него за пазухой, и только тогда тронулся в путь. Это было его последнее прощание.
   Парашкинцы также не медлили. Один по одному они принялись брать паспорта, которые выдавались легко, потому что волостное начальство не подозревало умысла своих подчиненных, воображая, что они отправляются на заработки. Старшина даже радовался, что наконец замученные люди ожили, перестали приспособляться к смерти и отправляются отыскивать пропитание. Парашкинцам это было на руку. От них отделились четыре семьи, долженствовавшие положить в недалеком будущем основание новой деревни, быть может более счастливой, чем старая, да еще не пошла "со всеми" Иваниха, не пожелавшая следовать в далекий и неизвестный путь. Но эти обстоятельства не могли смутить парашкинцев. Они деятельно, хотя и таинственно, готовились. Хлопот, впрочем, представлялось немного; к этому моменту у них не оставалось уже ни имущества, ни скота, а потому собирать и везти было нечего, кроме себя самих. Что касается избенок, все решили побросать их, не продавая, потому что трудно было найти покупателя гнилушек, притом продажа могла возбудить неожиданные подозрения. Боязнь подозрения и накрытия была так сильна, что они приняли, ради безопасности отъезда, специальные меры. Во-первых, за деревней на пригорке был нарочно поставлен дурак Васька, чтобы слушать, не звенит ли колокольчик, и смотреть, не едет ли кто; и Васька, радуясь предстоящей дороге и новым впечатлениям, добросовестно исполнил поручение -- он с утра до поздней ночи торчал на пригорке и вертел головой во все стороны. Во-вторых, парашкинцы сочли нужным выбрать старосту и в то же время путеводителя на все время дальней дороги, и для этого годным оказался один солдат Ершов, человек опытный и бывалый.
   Случилось еще одно исключительное обстоятельство, сильно повлиявшее на ускорение отъезда. Дедушка Тит, сильно одряхлевший, но еще находившийся в полном разумении, вдруг воспротивился переселению и не захотел лично участвовать в нем. Он уже давно жил в своей избушке один, потому что единственный сын его умер на заработках, сноха же скиталась по разным городам, никогда не являясь в деревню. Дедушка поэтому не желал улучшения своей судьбы и на все уговоры отправиться вместе с прочими на новые места отвечал упорным отказом, грозно стуча в землю костылем. Где он родился, там и помирать должен; которую землю облюбовал, в ту и положит свои кости -- вот все, что он говорил каждому. Приходили его уговаривать все парашкинцы, один по одному пробуя на нем силу своих просьб и угроз, но Тит упорствовал.
   -- Тит! Дедушка! Как ты останешься один? Да тут тебя вороны заклюют одного-то! Подумай, рассуди. Уважь нашу просьбу -- пойдем с нами! Уважь мир!
   Но дед или молчал или грозил:
   -- Не донесете вы своих худых голов... свернут вам шею! Помяните слово мое, свернут!
   Это упрямство и эти угрозы подействовали возбуждающим образом на парашкинцев, заставив их еще лихорадочнее приготовляться к переселению и безумнее торопиться бежать. Слова Тита, который был уважаемым патриархом деревни, запали им в самую душу. Они торопились выбраться из деревни, чтобы не слышать страшных угроз, боясь, что они сбудутся.
   Но дедушка Тит взял назад свои слова; он примирился и с своим одиночеством и с теми, которые покидали его. Когда настал назначенный вечер для отъезда и парашкинцы двинулись длинною вереницей телег за околицу, то дед вышел из своей избушки и добродушно простился.
   -- Прощай, Тит! -- ответили ему.
   -- Прощай, дедко!
   -- Дай тебе господи долго жить! -- говорили все парашкинцы, завидя белую голову Тита.
   Тит совершенно расчувствовался и забыл свою злобу.
   -- Прощайте, детушки! -- говорил он,-- Дай вам господи доброго пути и чтобы все было хорошо... С богом!
   После этого Тит отправился к себе в избушку, сел за стол и облокотился на него. На столе стояла чашка с водой, подле чашки ложка и что-то похожее на кусок хлеба; а у ног Деда терлась пестрая кошка, которая была единственным существом, оставшимся коротать с ним дни. В таком положении он просидел весь вечер, всю ночь и весь следующий день; и в том же положении его застали и парашкинцы...
   Потому что парашкинцы возвратились. Они не могли не возвратиться, охраняемые заботливостью станового, и было бы удивительно, если бы они ускользнули от этой заботливости и бесследно пропали. Простившись с дедушкой, они почувствовали на сердце легко и отправились без предчувствий. Они были в самом бодром настроении духа и все прониклись одной мыслью и одной решимостью, вопреки худым и тощим лицам, ввалившимся глазам и изморенным телам, на которых мотались безобразные лохмотья. Но радость их была непродолжительна; не успели они отъехать пятнадцати верст, как их нагнал становой.
   Кто уведомил последнего об умысле парашкинцев -- неизвестно, но, как бы то ни было, он узнал и быстро пресек злой умысел. В это время он как раз находился в другом конце своего стана, где случилось смертоубийство, важное дело, вследствие которого он не спал целые сутки. Неудивителен поэтому овладевший им гнев, когда он узнал о бегстве парашкинцев, считаемых им самым неповоротливым и непредприимчивым народом, который способен скорее умереть, чем причинить неприятности начальству. Бросив дело, лежавшее на его руках, он поскакал догонять беглецов, нагнал, задержал и стал смеяться над дураками, хотя при нем было только двое понятых.
   -- Это вы куда собрались, голубчики? -- спросил он, попеременно оглядывая ввалившиеся глаза, с ужасом устремленные на него.
   Парашкинцы в оцепенении молчали.
   -- Путешествовать вздумали, а? Парашкинцы сняли шапки и шевелили губами.
   -- Путешествовать, говорю, вздумали? В какие же страны? -- спросил становой и потом, вдруг переменяя тон, заговорил горячо: -- Что вы затеяли, а? Переселение? Да я вас... вы у меня вот где сидите! Я из-за вас двое суток не спавши... Марш домой... У! Покою не дадут!
   Парашкинцы все еще стояли оцепенелые, но вдруг при одном слове "домой" заволновались и почти враз проговорили:
   -- Как тебе угодно, ваше благородие, а нам уж все едино! Мы убегём!
   Тогда становой велел понятым поворотить лошадей головами к покинутой деревне. Когда это приказание было исполнено, после продолжительной и утомительной возни, в которой сами парашкинцы не принимали никакого участия, безмолвно стоя на месте, становой приказал им ехать домой, причем двое понятых сели на переднюю телегу переселенцев, а сам он с своим тарантасом встал после задней телеги. Парашкинцы безмолвно заняли свои места, и поезд тронулся в обратный путь, изображая собою погребальное шествие, в котором везли несколько десятков трупов в общую для них могилу -- в деревню. Это парашкинцы, видно, и сами чувствовали, потому что прониклись поголовно безнадежной и мрачной решимостью.
   Так как спать становому все-таки смертельно хотелось, а слова парашкинцев пугали его своим таинственным смыслом, то он попробовал заручиться от них немедленным же отказом от невозможного предприятия. Для этого на половине дороги он выехал на середину поезда и спросил так громко, чтобы всем было слышно.
   -- Ну что, ребята, надумались? Или все еще хотите бежать? Бросьте -- пустое дело!
   -- Убегём! -- твердо отвечали парашкинцы.
   Становой опять поехал сзади, но перед въездом в деревню, куда погребальное шествие пришло через несколько часов, он опять спросил, надумались ли они.
   -- Убегём! -- с тою же мрачной твердостью отвечали парашкинцы.
   Становой окончательно растерялся. Он испугался, как бы и в самом деле парашкинцы не исполнили своей угрозы; и чтобы доказать им всю незаконность их поступка, а также убедить в невозможности привести в исполнение их замысел, принял временную меру, в одно и то же время мягкую и целесообразную. Недалеко от деревни, возле водопоя, стоял бревенчатый загон, куда пастухи Петра Петровича ночью загоняли лошадей, а в жаркие часы дня -- рогатый скот. Сюда и были с согласия Петра Петровича временно помещены с телегами и лошадьми парашкинцы, с помощью понятых, взятых из окрестных деревень; помещены до тех пор, пока не сознаются в незаконности своих действий и не откажутся от желания бежать.
   Так прошли два дня, в продолжение которых становой наблюдал за действиями парашкинцев, пытаясь от времени до времени вести с ними переговоры, а парашкинцы оставались в загоне и отказывались отвечать. Из места их стоянки поднимались испарения; под ногами их образовалась грязь; лошади их стояли без корму; сами они также оставались не евши. Но, не обращая внимание ни на свое положение, ни на увещания, твердо держались только за одну мысль и высказывали лишь одно решение.
   -- Убегём! -- говорили они на все увещания. Становой прожил еще полтора суток, задержанный в
   деревне неожиданным происшествием: умер дедушка Тит скоропостижно и неизвестно когда. Его нашли в избушке уже закоченелым; он сидел на лавке, облокотившись на стол; подле него стояла деревянная чашка с водой, лежала ложка и небольшой сухарь хлеба, а у ног его терлась пестрая кошка. Становой волей-неволей должен был остаться в деревне, хотя на него напала такая меланхолия, что он с минуты на минуту собирался ускакать из зачумленного места. Действительно, истощив все средства убеждения, все более и более одолеваемый черными мыслями и тоской, он поглядел-поглядел и махнул на все рукой.
   -- Черт с вами! Живите как знаете! -- вскричал он и уехал.
   А через несколько дней после его отъезда парашкинцы бежали. Только не вместе, и не на новые места, куда было повел их солдат Ершов, а в одиночку, кто куда мог, сообразуясь с направлением, по которому в данную минуту устремлены были глаза. Одни бежали в города: так, солдат Ершов очутился в Питере и долгое время продавал на Гороховой дули, одетый все в ту же шинель с одной пуговицей, дряхлый и худой. Другие ушли неизвестно куда и никем после не могли быть отысканы, продолжая, однако, числиться жителями деревни. Третьи бродили по окрестностям, не имея ни семьи, ни определенного пристанища, потому что в свою деревню ни за что не хотели вернуться.
   Так кончили парашкинцы; вместе с ними кончился и героический период деревни, вступившей после того на путь мелочей и пустяков.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

НИКОЛАЙ ЕЛПИДИФОРОВИЧ ПЕТРОПАВЛОВСКИЙ (С. КАРОНИН)

(1853-1892)

  
   Родился в бедной семье сельского священника деревни Воскресенская Бузулукского уезда Самарской губернии. Не завершив гимназического курса, принял участие в народническом движении. Был арестован и предан суду по процессу "193-х", сослан в Сибирь. По возвращении жил в Поволжье под надзором полиции, сильно бедствовал и умер от туберкулеза.
   Дебютировал рассказом "Безгласный" (1879) в журнале "Отечественные записки". Экономическому и духовному "разорению" народа после реформы 1861 г. Каронин посвятил две книги очерков: "Рассказы о парашкинцах" и "Рассказы о пустяках". В повести "Снизу вверх" (1886) показал процесс "раскрестьянивания" и превращения вчерашнего мужика в рабочего человека. Повести "Мой мир", "Бабочкин", "Места нет" посвящены взаимоотношению интеллигенции с народом. Иронически изображая "праздношатающихся" господ, для которых "хождение в народ" -- дань модному увлечению, Каронин видит высшую обязанность интеллигента в просвещении мужика. В отличие от многих народников он не увлекается изображением положительных сторон общинной жизни, сосредоточивая внимание на явлениях ее распада. В разговоре с М. Горьким Каронин заявлял: "Мужика надо еще сделать разумным человеком, который способен понять важность своего назначения в жизни, почувствовать свою связь со всей массой подобных ему, стиснутых ежовой рукавицей государства" (Горький М. Собр. соч.: В 30-ти т., т. 10, с. 307). Тексты произведений Каронина печатаются по изданию: Каронин С. (Петропавловский Н. Е.) Соч.: В 2-х т. М.: Худож. лит., 1958.
  

Светлый праздник

  
   Впервые -- Русские ведомости, 1887, No 221.
   1 Имеется в виду пореформенное разорение и продажа дворянами своих имений нарождавшейся сельской буржуазии, кулачеству, выступающему у Каронина под кличкою живоглота.
   2 В действительности реформа 1861 г. прикрепила крестьян к земле, лишив их права отказа от надела в течение девяти лет. Уйти в другие места, менее населенные и с лучшей землей, крестьяне не имели права вплоть до 1889 г., когда вышел закон, разрешавший крестьянам по особым правилам отыскивать через ходоков землю и переселяться.
   3 Ср.: "Наиболее трусливые помещики в паническом страхе стекались в города, а то и бежали за границу" (Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М.--Л., 1928, с. 141).
   4 Очевидно, мировой посредник.
   5 В процессе раздела земли лесные угодья полностью отошли во владения помещиков, а луга и пастбища дворяне тоже старались удержать за собой, чтобы закабалить крестьян отработками за право пользования лесом, сенокосными и пастбищными угодьями.
  

Безгласный

  
   Впервые -- Отечественные записки, 1879, No 12.
   1 Имеются в виду уездный мировой съезд, мировой суд и губернское по крестьянским делам присутствие. В случае конфликтов с помещиком или мировым посредником крестьяне имели право обжаловать решение мирового посредника обращением в мировой съезд или в губернское по крестьянским делам присутствие.
   2 Возможно, речь идет о предреформенном времени, когда споры о сути общины широко велись на страницах печати и в редакционных комиссиях по подготовке реформы.
  

Ученый

  
   Впервые -- Отечественные записки, 1880, No 1.
   1 Левиафан -- по библейским преданиям, огромное морское чудовище.
   2 Монстр -- чудовище, урод.
   3 Телесные наказания крестьян за недоимки сохранялись и после реформы 1861 г.
  

Куда и как они переселились

  
   Впервые -- Отечественные записки, 1880, No 11.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru